— Чему же учили тебя твои братья и сестры, коли кровь у тебя на уме? — смеялся Маркел. — Господь-бог такого не прощает.
— Хотел бог простить, да не успел штаны спустить...
Спирька тоже тосковал по весне. Никто точно не знает, но весною обязательно что-то должно случиться. Нельзя так дальше жить...
Особенно тоскливо было на душе в непроглядные волчьи ночи. Ветер глухо ворочается за стенами избенки — и чудится, что кто-то огромный, косматый ходит под окнами, влазит на крышу, басовито скулит в печную трубу. А то вдруг взметнется на вершины деревьев, загудёт гулко и пронзительно, умчится в черную глубь тайги — и только грозный рокот слабо доносится издалека...
В такие ночи Маркелу не спится. Что-то гнетет его, не дает покоя. Он встает, зажигает коптилку. Трепетный язычок пламени вырывает из тьмы желтый круг, по стенам и низкому потолку тревожно ползают серые тени.
Он достает тетрадку в черном клеенчатом переплете, огрызок карандаша. На бумагу ложатся торопливые, кривые строки:
Да, пока что в природе торжествуют «духи Бури», они железным шквалом обрушиваются на могучую тайгу. И по-разному ведут себя деревья: кланяется, пригибаясь к самой земле, беспомощная тонкая рябина, словно отбиваясь, хлещет вершиной и голыми сучьями красавица береза, нудно скрипит надломленная осина, а мощный кедр, как воин, закованный в медные латы, не клонит гордую голову перед врагом, а лишь мертвый рухнет навстречу буре...
Не терпелось Маркелу, и он как-то сел сочинять воззвание к жителям сел и деревень.
«Товарищи крестьяне! — писал он. — Совместно с рабочими мы скинули с плеч ненавистную власть царя, помещиков и капиталистов. Мировой пожар революции запылал над землей. Но недолго была наша радость. Нам на шею сел иностранный наемник — диктатор Колчак, еще более кровавый и жестокий, чем царь и его свита. И неоткуда нам ждать освобождения — мы должны его добиться своею собственной рукой! Надо браться за оружие, товарищи!!! Тысячи крестьян, рабочих и солдат стонут под игом кровавого диктатора...»
Быстро бегал карандаш, а слова получались какие- то казенные, мертвые...
Почему-то припомнился мужик, который подвез его во время побега из Омска. Его огромный тулуп, в который он по-черепашьи втягивал голову, словно постоянно ждал удара. Дойдут ли до него эти непонятные чужие слова? Смогут ли растревожить сердце и душу, зажечь смертельную ненависть в крови? Нет, безграмотный мужик туго понимает то, что конкретно не связано с его жизнью и трудом. Ему подай факт, который касается его лично, затрагивает интересы, а «мировой пожар революции» для него — пустое понятие.
И Маркел стал писать о тяготах колчаковской солдатчины, которую сам испытал в Омске, о постылой рекрутчине, что чинилась по деревням, о грабеже лошадей и хлеба, о казнях и насилиях — обо всем том, что видел своими глазами, когда после неудачного восстания бродяжил по колчакии.
Увлекшись, просидел всю ночь, а под утро хватился, — почти вся тетрадка в черном переплете была исписана...
Так зародился замысел повести «Последняя спичка», которую Маркелу Рухтину не суждено было закончить...
Ближе к весне худо стало с продовольствием. Ездить в деревни было опасно, да и не на что брать: деньги поистратились, все, что можно было обменять на хлеб, спустили. Начали в жито подмешивать горклую пихтовую кору, собирали прошлогодние кедровые орехи. Все, кто имел ружья, охотились.
Маркел напросился к Чубыкину поохотиться на косачей. Поехали на дальнюю заимку, верст за двенадцать. Мохнатая лошадка резво трусила по худо накатанной дороге, в такт бегу мотала большой головою, громко фыркала. Кованые полозья саней пели свою бесконечную древнюю песню...
День был чудесный. В просветах между деревьями по-весеннему голубело небо, и на его фоне мохнатые от инея ветви плели причудливые кружева. Был легкий морозец, но солнце делало свое дело: от нагретых сосновых столов тянуло еле уловимым запахом смолы. А еще ударяло в ноздри свежестью сырого снега, терпким ароматом хвои — так пахнет в лесу весна. Иван Савватеевич щурился на солнце, неторопливо посасывал трубку. Дымок приятно щекотал ноздри; в этой родниковой чистоте запах табака, наверное, чувствовался за версту.
Ехали втроем. Лошадью правил тот веселый хохол, которого Маркел при первой встрече принял за партизанского командира. У него из-под лихо сдвинутой белой барашковой папахи выбивался смоляной чуб, ладную фигуру плотно обтягивала серая шинель, и под нею, казалось, тихо позвякивают георгиевские кресты, которые он почти никогда не снимал. Или был слишком тщеславный, или... Кто его знает, чужая душа — потемки. Но одевался всегда с подчеркнутой аккуратностью, в отличие от всех брил бороду и оставлял только черные усики, из-под которых при улыбке ослепляли белизною зубы.
Это был кузнец из деревни Минино Фома Иванович Золоторенко. Пять лет верой и правдой прослужил он царю-батюшке, во время германской войны за беспримерную храбрость, сметливый ум, ловкость и выдержку был награжден всеми четырьмя георгиевскими крестами и произведен в унтер-офицеры. Далеко не всякому солдату мужицкого сословия выпадала такая высокая честь, потому, наверное, он и не расставался теперь с этими царскими крестами, офицерской портупеей, а если б к месту, так и погоны, кажется, нацепил бы.
Что ж, у каждого своя чудинка. Но Фома Золоторенко еще на фронте близко сошелся с большевиками; с подсказками, а больше своим умом дошел, что путь, по которому они идут, — единственно правильный для трудящегося человека. После Октябрьской революции, полный радужных надежд, вернулся он на родину и с неукротимой энергией взялся за строительство новой жизни. В своем селе, затерянном в самой таежной глухомани, Фома Иванович первый во всей волости поднял над крышею избы-сходни красный флаг Советской власти. А после колчаковского переворота он, георгиевский кавалер царской армии, середняк по положению, без лишних раздумий подался в партизаны...
Дорога пошла под уклон, спустилась в согру, густо поросшую темным кустарником. Лошадка наддала ходу, видно, почуяв близкий отдых.
— Штой-то моя трубка сипит... Как бы погода не сломалась, — сказал Чубыкин, снова раскуривая трубку.
— Ага, куржак вон який лохматый — мабуть, к оттепели, — охотно отозвался Золоторенко.
Избушка стояла на лесной поляне, еле видная за сугробами. Перед ней вздымались две огромные заиндевелые березы, похожие издали на одно белое облако.
Задали лошади сено, наскоро перекусили и пошли делать скрадки. Место для охоты на косачей — лучше не придумаешь: поляна переходила в широкую вырубку, поросшую редкими высокими березами, а понизу густо темнел разлапистый ельник. К весне истощается лесной корм, — съедены ягоды калины, шиповника, рябины, — и птицы любят клевать березовые почки. К тому же и ночлег рядом: не надо рыть норки в жестком снегу, — ельник укроет от любой бури и опасности.
На длинных шестах развесили по березам чучела, сшитые Чубыкиным из тряпок, а то и просто вырезанные из кусков торфа. Под елками выкопали ямки-скрадки, замаскировали их хвойным лапником, притрусили снежком. Пройди рядом — не заметишь охотника.
— У мени туточки, як пид персидским шатром, — ночевать можно, — возбужденно гудел откуда-то из-под снега Фома Золоторенко, — вот тилько персидской княжны рядом немае...