Владимир Разумневич
СТЕПНАЯ РАДУГА
Повесть-быль
Пролог
Ранним августовским утром близ дороги, ведущей из села Большой Красный Яр к Волге, под древним дубом, что одиноко возвышался над озером на Широкой поляне, местные крестьяне нашли выцветшую красноармейскую фуражку и ситцевый фартук, изодранный в клочья, густо запачканный кровью. После тщательных поисков из озера были извлечены два трупа: руки закинуты за спину и связаны веревками, ружейные ремни крепко держали пристегнутые к телам тяжелые мешки с песком, лица исполосованы чем-то острым, на спинах — кровавые рубцы и сквозные раны, нанесенные, судя по всему, штыком.
Крестьяне с трудом распознали в убитых своих земляков — председателя комбеда Евдокию Архиповну Калягину и ее мужа — чапаевца Архипа Спиридоновича Полякова.
А на сельском кладбище в Горяиновке обнаружили труп Дуниного отца, председателя волостного ревкома Архипа Назаровича Калягина. Он был зверски зарублен…
Убийц искали повсюду, но не нашли. Скрываясь от возмездия, они покинули Поволжье, разъехались кто куда, и след их затерялся на долгие годы.
Лишь двадцать лет спустя бывалому чекисту Степану Архиповичу Калягину, сыну погибшего председателя ревкома, удалось обнаружить одного из преступников в Ташкенте. От него потянулась нить к другим участникам кровавого злодеяния. И вскоре во всей полноте была раскрыта суровая правда событий, происшедших когда-то в селе Большой Красный Яр.
Глава первая
МАЙОРОВ ПРОВАЛ
За сельской околицей, там, где изгибы степных речушек Малого Иргиза и Стереха особенно близко сходятся друг с другом, глубокой старческой морщиной пролег в междуречье овраг. Здешние крестьяне зовут его Майоровым провалом — в честь пастуха Кирьки Майорова.
Когда-то, давным-давно, лишь старики помнят это, на месте оврага зеленым ковром тянулся луг, сотканный из пахучих трав, которые не теряли своей свежести даже в душную сухостойную пору. И никаких признаков не было, что именно здесь, в конце долины, земная твердь даст трещину, разверзнется, обратится в глубокую пропасть. Да и сам Кирька, тогда еще босоногий, вечно чумазый и растрепанный мальчонка, пасший кулацких коров, не думал, не гадал, что может совершиться на ровном месте такое чудо и что творцом его окажется он сам, Кирька Майоров. Рос Кирька замухрышкой, костлявым и слабосильным. Казалось, стоит ветру ударить покрепче — и взлетит он в воздух, как одуванчик, понесет его неудержимо по степному простору, из края в край. Другие парни в его-то пору уже уличными боями забавлялись, запросто могли тяжеленную гирю поднять, а смиренный Кирька-бедняк лишь со стороны на них поглядывал, восхищаясь и завидуя. Где ему с ними тягаться! Он и кнут-то пастуший едва в руках держал, беспрестанно за плечо закидывал.
А вот, поди ж ты, при всей тщедушности телесной сотворил-таки Кирька глубокий овраг на лугу. И сделал это с помощью бича своего, с которым и теперь не расстается. Правда, от прежнего кнута уцелела одна лишь рукоятка. Она твердая, из грушевого дерева изготовлена, ее на всю жизнь хватит. Иное дело длинный ременный хлыст. Он расползался и лохматился от частого щелканья. Приходилось заменять его, чтобы при взмахе кнутом звук не замер прежде времени, не заглох без выщелка звонкого, эхающего. Если коров не припугнуть как следует, они разбредутся по степи или, того хуже, всей гурьбой на рожь набросятся: больше потопчут, чем поедят, бестолковые, а пастух за них отвечай. Так что старый, измочаленный хлыст Кирька непременно отдирал каждую весну, перед первым выгоном стада, и прибивал новый крученый ремешок, более надежный. Кнутовище же оставлял прежнее. За долгие годы пастушечьей службы оно порядком поистерлось, сгладилось в шершавых Кирькиных ладонях, цвет приобрело землистый, темноглинистый и легче стало в весе, точно кость высохшая, со всех боков до блеска отполированная.
Гордился Кирька своим кнутовищем, бахвалился перед каждым встречным:
— Кнут мой не чета другим. Ему цены нет. Он Майорову фамилию на веки вечные в землю вписал. Забодай меня коза, если вру. Любого поспрошай — кажний скажет про Майоров провал. А почему Майоров? Невдомек? А ты вот послушай, как все занятно получилось-то. Взял я, стало быть, вот этот кнут…
И начинал Кирька — в который уж раз! — вспоминать давнюю историю, как он своим кнутовищем овраг проделал.
Случилось это весной, в распутицу. Ливень тогда всю ночь лил, а на зорьке, когда немного разведрилось, Кирька коров на пастбище погнал в междуречье. Идет, на буренок покрикивает, чмокающими лаптями грязь месит. И вдруг впереди — лужа, огромная и глубокая. Встала поперек пути, ни перешагнуть, ни перепрыгнуть. У Кирьки и без того полны лапти воды, нет охоты еще черпать. И решил он воду из лужи под обрыв спустить, в речку. Провел кнутовищем бороздку к прибрежному крутояру. Мутный ручеек побежал вниз, заструился, зажурчал по склону, пробивая себе дорогу к Малому Иргизу. Лужа обмелела, можно идти дальше. Про бороздку, проделанную на берегу, он вспомнил лишь осенью, когда увидел, что вода с луговой равнины по ней снова к реке устремилась. Дно ручейка расширилось, песочком покрылось. Кирька не утерпел и, как прежде, прошелся по борозде кнутовищем, поковырял землю, чтобы русло углубить. И с той поры постоянно стал наблюдать, что с его выемкой происходит.
Год от года она все ниже в грунт входила. Не только дождевые лужи, но и талые вешние воды искали себе здесь выход к реке. Отовсюду сбегали к берегу резвые ручейки. С завидным упрямством резали они глинистый пласт, раздвигали бровку канавки, со всех сторон подтачивали ее, словно червь. Земля по краям размывалась, осыпалась, обваливалась, пока не образовала огромную зияющую пропасть, которая массивным клином расколола крутояр берега, добравшись до самой реки.
В июльское полуденное безмолвие, когда земля трескалась от жары, степь изнывала в густой духоте, а даль призрачно курилась знойной зыбью, здесь, в прибрежном овраге, всегда стояла сумрачная прохлада, по-весеннему пахло свежей травой и сыростью. В тени ольховых зарослей, густо покрывших дно пропасти, суетились, попискивая, стрижи, чьи гнезда, похожие на сусличьи норки, сплошь и рядом чернели на глинистой круче. Прыгали в крапивных кустах бесстрашные лягушата, назойливо гудела мошкара. С наступлением погожих дней все лето и всю осень Майоров провал жил весело и шумно: журчали ручьи, и пели птицы, плескалась вода у подножия, и горластая ребятня лазила по склонам, проверяя стрижиные гнезда.
Да, годы не старили Майоров провал, а только краше, приметнее его делали. А вот сам Кирька крепко сдал, раньше времени поседел, сгорбился, лицо вытянулось, почернело, морщинами обвилось, жиденькой бородкой обросло. И прежде, в пору ребячества, не отличался Кирька крепостью тела, а теперь и вовсе иссох: лопатки выпирают, ребра сквозь холстинковую рубаху, пеструю от заплат, все до единого на груди пересчитать можно, а рубаху снимет — скелет скелетом, насквозь просвечивается. И не было пастуху покоя от дум безотрадных, мучительных. Зыбким миражем наплывали они на Кирьку, мешали спать по ночам.
Своими думами он делился с коровами, рассказывал им о своей нужде. Коровы, слушая, смотрели на него жалобными сочувствующими глазами. С ними можно было говорить о чем угодно. Они не прекословили Кирьке.
В летнюю пору, оставив стадо на пастбище, он частенько хаживал к заветному оврагу. Вставал у кромки пропасти и размышлял вслух. Словно на исповеди, выкладывал все свои напасти. Легкомысленные стрижи, выскочив из гнезд, стремительно проносились мимо, кричали что-то испуганно, нарушали и путали бесконечную нить его раздумий.