Один из наших молодых епископов, известный уже своими литературными трудами, усердно возделывал сад при своем архиерейском доме. Гостя лето в том городе и часто посещая его преосвященство, я почти всегда заставал его или за граблями, или за лопатой и раз спросил: с каких пор он сделался таким страстным садоводом?
– Ничуть не бывало, – отвечал он, – я вовсе не люблю садоводства.
– А зачем же вы всегда трудитесь в саду?
– Это по необходимости.
Я полюбопытствовал узнать: по какой необходимости?
– А по такой, – отвечал он, – что с тех пор, как учинившись архиереем, я лишен права двигаться, то начал страдать невыносимыми головными болями; жирею, как каплун, и того и гляжу, что меня кондрашка стукнет.
Взаправду: кто из всех смертных, не исключая даже колодников, может считать себя лишенным такого важного и необходимого права, как «право двигаться»? Кажется, никто… кроме русского архиерея. Это его ужасная привилегия: ему нельзя выйти за ворота своего двора, а позволяется только выехать, и то не на одном и даже не на двух, а непременно на четырех животных, да еще, пожалуй, под трезвон колоколов.
Надо пожить в таком положении, чтобы понять, до чего оно тягостно и как вредно оно отзывается на всем организме. Сколько сил и способностей, может быть, погибло жертвою одной этой привилегии? И как тяготятся этою привилегиею многие из тех, которым завидуют люди, считающие блаженством «есть и не просиживать зоба».
Мой родной брат, довольно известный врач, специалист по женским болезням, живет в г. Киеве, в собственном доме; бок о бок с Михайловским монастырем, где имеет пребывание местный викарный епископ. По своей акушерской практике брат мой никаких сношений с своими черными соседями не имел и не надеялся практиковать у них, но вот однажды темною осеннею ночью (несколько лет тому назад) к нему звонится монах и во что бы то ни стало просит его поспешить на помощь к преосвященному Порфирию.[10]
Доктор подумал, что монах ошибся дверями, и приказал слуге разъяснить иноку, что он врач-акушер и для епископа не годится. Но слуга, вышедший к монаху с этим ответом, возвращается назад и говорит, что монах не ошибся, что он именно прислан к моему брату, которого владыка просит прийти как можно скорее, потому что ему очень худо.
– Что же такое с ним? – спрашивает доктор.
– Очень худо, – говорит, – в животе что-то разнесло.
«Ну, – думает акушер, – если дело в животе, так это уже недалеко от моей специальности», – и пошел, как всегда ходит к требующим его помощи, с мешком своих акушерских снастей и снарядов. Мы было отсоветовали ему не заносить в монастырь этого духа, но он не послушался.
– Надо взять, – говорит, – я без них как без рук.
И он отлично сделал, что настоял на своем.
Возвращается он назад перед самым утром, с ароматною сигарою в зубах, и смеется. Расспрашиваем его: где был?
– Да, действительно, – говорит, – был у архиерея.
– А кому же ты у него помогал?
– Да ему же и помогал.
– Неужели, – спрашиваем, – и инструменты недаром брал?
– Да, – говорит, – одна инструментина пригодилась, – и рассказывает вообще следующее.
– Прихожу, – говорит, – в спальню и вижу – архиерей лежит и стонет:
«Ох, доктор! как вы медлите… мне худо».
Я ему отвечаю: «Извините, владыка, ведь я акушер и лечу специально одних женщин». А он говорит:
«Ах, полноте, пожалуйста: есть ли когда теперь это разбирать, – да у меня, может быть, и болезнь-то женская».
«Что же у вас такое?»
«Брюхо вспучило – совсем задыхаюсь».
– И вижу, – говорит доктор, – он действительно так тяжело дышит, что даже весь побагровел и глазами нехорошо водит; а в брюхе, где ни постучу, все страшно вздуто.
«У вас, – говорю, – все это газами полно – и ничего более».
«Да я и сам, – отвечает, – думал, что в ином-то ни в чем вы меня не обличите, а только помогайте».
«Желудок надо скорее очистить», – сказал доктор.
«И не трудитесь: все напрасно: одеревенел и не чистится».
И архиерей назвал самые сильнейшие слабительные, которые он (сам изрядный знаток медицины) употреблял, но все бесполезно.
«Худо», – молвил акушер.
«Да-с, – отвечал епископ, – совсем весь свой аппарат испортил. Хоть ничего не ешь и не пей, а все его не убережешь в этой нечеловеческой жизни. Но теперь… умоляю… хоть какую-нибудь струменцию, что ли, в ход пустить, только бы полегчало».
Тут-то и пригодилась инструментина из акушерского ридикюля, а после принесенного ею быстрого облегчения настал приятный разговор, начавшийся с того, что врач сказал облегченному святителю, что он ему не будет ничего прописывать, потому что болезнь его не от случайной неумеренности, а от недостатка воздуха и движения, но что состояние его, обусловливаемое этими причинами, очень серьезно и угрожает его жизни.
«Ах, я с вами согласен, – отвечал пр. Порфирий. – Но что же вы мне посоветуете?»
«Больше ходить по воздуху, преимущественно по горкам, которых у нас так много».
«Как же, как же… прекрасно; да еще бы, может быть, часа полтора в сутки верхом на коне поездить?»
«Это бы очень полезно».
«Сядьте же, дорогой сосед, поскорее к моему столу и напишите мне все это, по старой формуле, cum deo».[11]
«Зачем же это писать, когда я вам это так ясно сказал».
«Да мало ли что вы мне сказали. Я и сам без вас все это знаю. Нет, а вы мне это напишите, а я попробую в синод просьбу послать и приложу ваш рецепт: не разрешат ли мне, хоть ради спасения жизни, часа два в день по улицам пешком ходить? Но нет, впрочем, не хочу вас напрасно и затруднять, не пишите. И св. синод мне такой льготы не разрешит, да и благочестивые люди мне не дадут пешком ходить: все под благословение будут становиться. Другое бы дело верхом ездить, я это и люблю, и когда-то много на Востоке на коне ездил, и тогда никаких этих припадков не знал, но на Востоке наш брат счастливее, там при турках проще можно жить и свободнее можно двигаться».
«Ну, вы бы, – говорит доктор, – как-нибудь у себя дома устроили себе моцион».
«Летом, когда сад открыт, я хожу по саду. Хоть и скучно все по одному месту топотать, но топочу. А вот как придет осень с дождями, так и сел. Куда же в топь-то лезть? А на дворе на мощеные дорожки выйти – опять благословляться пристанут. И сижу в комнате. Зима, все дни дома, и весь весенний ранок тоже дома. Вот вы и посчитайте: много ли архиерею по воздуху-то можно ходить?»
«У вас по монастырскому двору зимою дорожки есть?»
«Как же, есть; только мне-то по ним ходить нельзя».
«Отчего же?»
«Сан велик ношу: монахи будут стесняться со мною гулять, да и мне, скажут, непристойно с ними панибратствовать; а потом благочестивцы прознают, что архиерей наружи ходит, за благословением одолеют. Словом, беспокойство поднимется: даже мой монастырский журавль и конюшенный козел, которые нынче имеют передо мною привилегию разгуливать по той дорожке, – и они почувствуют стеснение от моего появления на воздух. Какой же вы мне иной, более подвижный образ жизни можете указать?»
Врач развел руками и отвечал:
«Никакого».
«А вот то-то и есть, что никакого. Я давно говорю, что мы, архиереи, самые, может быть, беспомощные и даже совсем пропащие люди, если за нас медицина не заступится».
«Медицина? – повторил врач, – ну, ваше преосвященство, вряд ли вы от нас этого дождетесь».
«А почему?»
«Да ведь мы не набожны… Скорее набожные люди пусть за вас заступятся».
«Так-то и было! Эк вы куда хватили! – набожные-то это и есть наши губители. Перед ними архиерей, наевшись постной сытости, рыгнет, а тот это за благодать принимает – говорит, будто „душа с богом беседует“, когда она совсем ни с кем не беседует, а просто от тесноты на двор просится! Нет! медицина, государь мой, одна медицина может нас спасти, и она тут не выйдет из своей роли. Медицина должна нами заняться не для нас и не для благочестия, а для обогащения науки».