Нельзя сказать, чтобы люди желали его смерти, нетерпеливо ждали ее прихода. Нет. Большинство людей нашей улицы любили Павлюка. Многие уважали его за кротость характера, за доброту и за мастерство, несравненное в своем роде. Многие сердечно жалели его, говорили:

- Ведь какой, посмотрите, мужик двужильный! Непонятно, в чем душа держится, а все работает, стремится. Жалко смотреть даже.

Но всякому человеку, собравшемуся жить бесконечно, было обидно уступить соседу законную свою часть имущества на неизбежном дележе после смерти одинокого жестянщика. И всякий хотел знать поэтому: когда же умрет Павлюк?

Это необходимо было знать, чтобы раньше всех поспеть к дележу.

Впрочем, может быть, дележ и не состоится. Жадная полиция растащит все сама, потому что ей полагается хоронить безродных и быть единственной наследницей их имущества. Очень просто может случиться, что все достанется полиции. А жаль...

Яшка Новосильцев, известный всей нашей улице как гармонист и алкоголик, прямо так и сказал Павлюку:

- Все равно ведь в могилу не потащишь тиски американские. А я бы тебя поминал. Вот даю слово. Продай...

Павлюк сказал ему:

- Слушай, Яша. Иди ты... знаешь куда?

Яшка ушел. Но через день наведался снова. И Павлюк снова обругал его.

Павлюк велел мне теперь запирать двери даже днем на секретный засов, чтобы лишних посетителей не было. Осточертели они бог знает как. Все один и тот же разговор: продай, уступи... И каждый надеется, что жестянщик скупиться не будет, уступит по дешевке любую вещь - на что ему теперь вещи?

Павлюк приказал мне:

- Никого не пускай.

Но разве можно не пускать? Другой идет как заказчик.

Например, парикмахер Хинчук принес машинку для стрижки волос, просил починить, а потом, как будто нечаянно, потрогал пальцами пальто на вешалке и попросил, точно в магазине...

- Дай примерю...

- Да вы что, сдурели, что ли, на самом-то деле? - спросил Павлюк. И схватил с верстака деревянный молоток, называемый киянкой. - Я ж не помер еще, слава тебе господи...

Парикмахер попятился к дверям. Но в дверях он все-таки остановился и еще раз пальцем показал на вешалку.

- Это ж зимнее пальто. Неужели ж ты и зимой будешь существовать?

Павлюк приказал мне:

- Открой ему дверь, ради создателя. Или я приму на свою душу тяжкий грех.

И Павлюк, я думаю, наверняка принял бы этот грех на свою душу, если б парикмахер не успел выпрыгнуть за дверь.

У Павлюка тряслись руки.

Я впервые видел его в таком состоянии.

Подойдя к верстаку, он долго не мог развинтить тиски, ворчал что-то, кряхтел. Потом развинтил тиски, немного успокоился и спросил:

- Видал идиота? А? - Вздохнул. Вытер пот со лба. - Машинку он принес мне починить. Да что я им, машинист, что ли? Я жестянщик, сучьи души...

И замолчал.

Я тоже помалкивал, потому что ясно было - ко мне этот разговор не имеет никакого отношения.

Павлюк часто разговаривал сам с собой. Со мной он говорил только о работе и всегда коротко - два-три слова. По имени он меня никогда не называл, а говорил просто "мальчик":

- Мальчик, согрей паяльник.

Но смотрел при этом не на меня, а куда-то в сторону.

Объясняя мне что-нибудь, - например, как надо загибать уголки, - он тоже никогда не смотрел на меня и говорил таким голосом, точно в подвале, помимо нас двоих, присутствуют еще человек двадцать, которым тоже необходимо знать, как загибают уголки.

Рассердившись на то, что я, посланный за чайной колбасой, долго пробыл в лавочке, он выговор делал не мне, а кому-то третьему говорил:

- Ходить надо веселее.

И спрашивал:

- Слышишь?

Я молчал, потому что ясно было - не меня он спрашивает.

Меня, должно быть, он просто не замечал. Но мне это не казалось обидным. Напротив, эта невнимательность, пожалуй, даже возвышала учителя в моих глазах.

Мне всегда казалось, что он занят важными мыслями, что он носит в себе какой-то страшный секрет и думает постоянно об этом секрете.

В мыслях своих он, может быть, спорил с кем-то. И иногда говорил вслух:

- Ка-акая глупость!

Или:

- А ты как считаешь?

Можно было подумать, что он спрашивает кота, который по утрам всегда сидел на подоконнике и мучился бессонницей - то медленно закрывал глаза, то вдруг, вздрогнув по-человечески, открывал их и удивленно смотрел на Павлюка.

Павлюк, улыбнувшись невесело, спрашивал его:

- Не узнаешь?

И, ласково потрепав кота по морде, продолжал работать.

А кот снова закрывал глаза. Днем ему полагалось спать, потому что ночью он ловил мышей, которых в подвале было великое множество.

Один раз он поймал даже крысу. Она сильно искусала ему морду, но он все-таки задавил ее.

Павлюк наутро мазал ему морду вазелином и говорил, веселясь:

- Ай, Антон, ай, Антон! Молодец, красавец...

Похоже было, что он гордится котом так же, как и своей работой.

Однажды я слышал, как старушка Захаровна просила Павлюка:

- Нельзя ли вашего кота к нам на побывку? На ночку хотя бы. Пусть бы наших мышей попугал. Ужас что делается!

Павлюк сказал:

- Нельзя. У него своей работы дома хватает.

И к коту он действительно относился как к работнику.

Как человеку, он говорил коту:

- Скучаешь, Антоша? А? Женить бы тебя хорошо.

Антон сидел на подоконнике и, точно смущаясь, щурился.

А Павлюк улыбался грустно. Потом говорил:

- Иди промнись. Чего же сидишь, как сыч?

И открывал ему дверь.

Антон выходил на крыльцо, вытягивал свое длинное, резиновое тело и скреб лапками каменную ступеньку - точил когти. А когти у него были длинные. И весь он был, от морды до хвоста, большой и сильный, породистый сибирский кот.

- Благородный, - говорила про него Захаровна. - Ишь какую морду наел! Чисто околоточный надзиратель Мельников Василий Васильевич.

В последнее время она часто стала прикармливать его. И всегда выносила ему в жестяной банке из-под консервов деликатный продукт - молоко, разбавленное отварной водой, щи мясные или ошурки от сала.

Молоко Антон пил с особенным удовольствием, ласково ворчал, медленно шевеля хвостом, но на руки к старушке не шел.

А когда Захаровна однажды пыталась переломить его непокорный мужской характер и употребила силу, чтобы привлечь его барственную морду к своей груди, кот жестоко оцарапал ей руку и, спрыгивая на землю, ударил ее хвостом по носу.

- У, июда! - гневливо сказала Захаровна. - Это как же ты о себе думаешь? А? Это куда же ты пойдешь, ежли хозяин твой помрет? Ко мне ведь и пойдешь, бессовестный. Я тебе буду тогда - желаешь, не желаешь - полная хозяйка...

Захаровна в гневе и злорадстве своем даже ростом становилась выше.

Но Павлюк, должно быть, и не собирался помирать.

Как всегда, по утрам он кроил на верстаке длинные листы белой жести или кровельного железа, и мы делали из них чайники, судки и ведра, самоварные трубы, умывальники, железные печки.

Железные печки он делал почему-то с особенной охотой, даже с удовольствием. Иногда пел при этом тихим, дребезжащим голосом, и щеки его пылали с пугающей яркостью.

А песня у него была одна и та же - про каторжника Лонцова.

Было это давно. Очень давно. Я объехал после того десятки городов, видел разных людей, слышал разные песни. Но и сейчас, если закрою глаза, я снова услышу песню, которую дребезжащим голосом пел Павлюк.

И мотив услышу и слова:

Гремит звонок насчет поверки.

Лонцов задумал убежать.

Не стал он ночи дожидаться,

Проворно начал печь ломать...

...Казак на серенькой лошадке

С докладом к князю поскакал.

- Я к вашей светлости с докладом

Лонцов из замку убежал.

Павлюк, казалось, радовался побегу этого неустрашимого, неуловимого Лонцова и, вспоминая храброго человека в песне, песней этой будто угрожал кому-то и жил веселее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: