Этот человек заговорил басом. Спутник его засмеялся тонким, повизгивающим смехом. Затем оба исчезли в подъезде. Опять вздохнул блок, и снова опустела набережная Мойки.

- Пошли! - сказал я Доньке.

Прислушиваясь к шагам, раздававшимся сверху, с полуосвещенной лестницы, мы тоже поднялись на второй этаж и вошли в прихожую. Сбоку стояла большая вешалка. Двое только что вошедших уже разделись. В одном из них я узнал Горького. Он был в черном костюме, борта широкого пиджака обвисали свободно, будто на вешалке. Он оправил ворот голубой свежей сорочки, мельком поглядел на нас... В соседней комнате, по обстановке напоминавшей контору, слышался шум. Таи разговаривали и курили. Около барьера толпились девицы, чисто и аккуратно одетые, болтавшие с молодыми людьми. За барьером были расставлены канцелярские столы. У одного из них стоял юноша в синей гимнастерке и в синих галифе. Прищурясь, он контролировал всех, входящих в эту комнату.

Я оглянулся на Доньку. Форма, да и не только она, а весь вид Доньки, его насторожившийся взгляд отличали его от всех остальных. Я был незаметнее, мой старый китель, мои старые студенческие брюки со штрипками ни в ком не могли возбудить сомнения. Я подходил к этой публике, сливался с нею. Донька же скрипел ремнями, выпрошенными у командира взвода. Его галифе сверкали вшитой в сукно желтой кожей. На сапогах бренчали медные шпоры.

Столкновение казалось неизбежным.

Действительно, не успели мы войти в эту комнату, как я уже поймал нацелившийся на нас глаз контролера.

Я понял, что мне сейчас предстоит упрашивать его и объясняться с ним. Контролер подошел к нам, но обратился не ко мне, а к Доньке.

- Вечер закрытый! Вы кто такой? - сказал он.

Донька раскрыл рот, точно намеревался укусить контролера. Потом задрал голову и, не задумываясь, выпалил:

- Писатель! А в чем дело?

Такого ответа никто не ожидал. Юноша был ошарашен, потом начал оглядываться, выискивая кого-нибудь на помощь. Донька, не дожидаясь дальнейших расспросов, храбро пошел вперед. На пути он столкнулся с Горьким, внимательно наблюдавшим за всей этой сценой. Вздернув левое плечо, он прошел мимо всех. Я увидел, как Горький проводил его веселым, усмехающимся взглядом. Тут же он остановил метнувшегося за Донькой ретивого контролера.

Короче говоря, через минуту я уже сидел рядом с Донькой в белом зале. Бронзовые кенкеты, висевшие по стенам, освещали уютный узкий зал. Красивый паркет был отполирован точно для танцев. Возле окон, посередине зала стояла белая мраморная фигура работы Родена. Зал наполнялся публикой, мне казавшейся изысканной, а Доньке в каждом из входивших уже, наверное, мерещился контрреволюционер. Белые воротнички и галстуки, золотые пенсне, черепаховый лорнет и боа из перьев на какой-то старушке, очевидно, казались ему необыкновенной роскошью. Из разговоров этой старушки с ее соседями я понял, что она переводчица. Донька смотрел на нее не мигая. Беспрестанно то один, то другой человек привлекали его внимание, и он сидел, будто на иголках, оглядываясь на все стороны, словно ожидая нападения.

Мимо него проходили люди, задевая его коленки. Рядом с ним уселся маленький и тощий человечек, в черном сюртуке, носатый, с удлиненной головой аскета, с лысиной, похожей на большую тонзуру, бритый. Донька скромно поджал под себя ноги. Человечку многие кланялись. Он отвечал еле-еле, дотрагиваясь острым подбородком до шелкового глухого широкого галстука, закрывавшего ему грудь и шею. Из-под галстука у него чуть виднелся краешек старого, пожелтевшего крахмального воротничка.

- Поляцкий поп! - шепнул мне на ухо Донька.

Замечание Доньки было верно. Действительно, в этом человечке таилось что-то от иезуита восемнадцатого века, посланного своим орденом в свет и поэтому снявшего рясу.

Сосед, однако, отличался тонким слухом. Его плоская, будто вырезанная из газеты голова насторожилась, тонкие губы съежились. Он сказал, боком глядя на Доньку:

- Вы ошибаетесь! - Потом серьезно прибавил: - Я семит! Но пр-реклоняюсь пр-ред кр-расотой Хрр-иста!

Он картавил, в этой картавости было нечто изящное и горделивое.

Донька ничего не понял. Щеки у него стали малиновыми. Это подкупило его соседа. Его жесткий профиль смягчился. Неожиданно взяв Доньку за руку, он сказал:

- Я кр-ритик... А вы кто? Навер-рно, стихи пишете?

- Да! - соврал Донька.

- Здесь многие пишут сквер-рные стихи... - громко сказал старик и презрительно пробежал глазами по рядам.

Донька, глядя на критика, уже не замечал ни блеска люстр, ни шелкового штофа, ни развешанных по залу картин.

Быстрый, размашистый человек прошагал через зал и, задержавшись возле Донькиного соседа, обнял его за плечи. На его подвижном лице растянулась улыбка. Он опасливо поглядел на меня, потом пренебрежительно отвернулся.

- А что, Аким Львович? Что вы думаете: его слава равняется славе Толстого? - спросил он, прикрыв ладонью насмешливый рот. - Тогда это встреча гигантов!

Я понял, что разговор шел о Горьком.

Критик поднял брови дугой. Потом ерзнул плечами. Слова закипели на его тонких белых губах:

- Пр-редставьте... Это именно так! Я это ощущаю нер-рвами!

Спрашивающий смутился и отдернул руки от критика, как от раскаленной плиты.

Около нас шушукались и перешептывались люди искусства. Они отогревали здесь тело и душу. Я сидел среди них, боясь проронить слово, не вступая ни с кем в беседу, и, очевидно, не многим отличался от Доньки. Мои глаза тоже были наполнены изумлением. Вся эта жизнь была совсем не похожа на суровую стужу, превратившуюся для нас в привычку.

Начало оттягивалось. Я встал и вышел из зала. Откуда-то потянуло запахом хлеба. Это была столовая Почти всю комнату занимал пустой длинный стол.

Из столовой была видна гостиная. В ней расхаживал Горький. Кроме Горького, в гостиной находились еще люди, очевидно писатели. Но я не знал их. Они задавали Горькому вопросы. Он отвечал рассеянно, хмурился, потирал ладонью широкий жесткий ежик на голове. Он размышлял, потом начинал тушить свою папиросу, постукивая ею прямо о крышку мраморного стола, потом спохватывался и быстро рукой стирал пепел, как ученик стирает с доски неверно написанное. Кругом него посматривали на часы. Время перевалило за восемь. Но Горький не замечал этого.

Шум за стеной рос. Зал уже переполнялся. Из нижних комнат публика тоже перекочевала наверх. Горький поднял голову. Я увидел прокуренные усы. Он прислушался, как на улице, к шуму и спросил:

- Пора, может быть?

Затем вышел в зал. Сразу наступила тишина.

На узком помосте зала стоял маленький отполированный столик. Горький покосился на его тонко выточенные ножки. Столик был прекрасной работы, и Горький невольно дотронулся до него подушечками пальцев. Горький казался очень высоким, столик - слишком изящным и маленьким. Глаза Горького были опущены, плечи, наоборот, подняты и торчали, будто два желвака. Горький решительно посмотрел в зал. Взгляд был мягкий, серый, почти женский. Вдруг он мгновенно переменился. Лицо одеревенело. Голова стала грубой, словно вытесанная долотом. Горький обтер платком нос, рот, усы. Сел. Спокойно разложил на столе рукопись, надел очки. Лицо стало опять домашним. Он приступил к чтению.

Сперва он изложил историю своего сочинения. Это был небольшой пролог, в котором он рассказал, что все эти записи о Толстом были сделаны в разное время, давно хранились в забытом сундуке, считались потерянными и нашлись совсем неожиданно.

Необычайное начало расположило к вниманию. Он читал отрывок за отрывком. Манера, с какой он вспоминал о Толстом, исключала всякую преднамеренность, он ничего не доказывал, как будто он поставил себе задачу говорить - не думая, говорить - не удивляясь Толстому, не испытывая к нему ничего, кроме интереса, как будто ничто постороннее не мешало ему, впечатления текли свободно, и этот поток, наполненный жизнью, смыл всю ту гору воспоминаний, которая была нанесена его предшественниками.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: