Сложные какие-то отношения складывались у него во дворе. Кто-то ранил его, видно, жестоким словом «безотцовщина», что-то слышал он от людей, знавших, что не все в его семье было гладко…
Не помню, когда я от него услышала впервые знаменитую формулу: "Все врут". Очень рано он за нее ухватился и решил, что все постиг, все объяснимо. Она стала для него чем-то вроде лейтмотива. Зайдет ко мне полувраждебный, с издевочкой и через каждые две-три фразы: "Все врут". И вы врете, и она, то есть мать, врет, и все врут.
— Как тебе не стыдно, Вадим! Это она-то врет? Она в тебе души не чает, больше жизни любит.
— Все врет. Все по-нарочному. Мне картошку — на сливочном, себе — на постном. Сама бедная, а скрывает, чтобы думали: богатая.
— Вадим, откуда у тебя такие слова: «бедная», «богатая»? Нет у нас ни богатых, ни бедных, просто одним немного легче, другим тяжелее, и все.
— А Колька Лохмаков бутерброд с семгой принес, надкусил и выбросил. Скажете, не богатый? И в школе учительница врет. Все врут.
В этом "все врут" он крутился как заколдованный. Присвоив эту нехитрую идею, он уже считал себя выше других. Об Анфисе говорил с презрением, ничего ей не прощал, все ставил в счет: и ссору с Капой, и слезы, и то, что полы моет за деньги, а главное, что врет. Разубеждать его было вполне бесполезно, он от этого коснел еще больше. Раз он сказал с испугавшей меня интонацией покойного Федора:
— Душит она меня…
Отца он поминал не особенно часто, но видно было, что помнит, любит. И как в зоопарк ходили, и как выточил ему Федор пушечку, заложишь туда горошину — стреляет.
А однажды Вадим сказал слишком уж по-взрослому, по-коммунальному:
— Вы ее защищаете, а я знаю. Отца из-за нее зарезало. Ему жить хотелось, а она не давала. Вот и пил.
— Что за гадость, Вадим? Кто это тебе сказал?
— Никто не сказал. Я сам.
Эх, мне бы не спорить с ним, мне бы постараться его понять…
Никогда не забуду того дня, когда Вадим узнал, что Федор ему не отец. Подслушал разговор между Капой и Адой Ефимовной. Прибежал ко мне бледный, трясущийся, на лбу капельки пота. Вцепился мне в руку, как маленький:
— Что они говорят? Что они там говорят?! Они говорят, что папа мне не отец.
Я молчала. Хотела сказать «врут», но не решилась.
Вадим зарыдал на крик:
— А, молчите! Значит, правда!
Я стояла над ним, не зная, чем его успокоить. Вадим рыдал отчаянно, перекидывая голову туда и сюда, при каждом движении на горле вздрагивал тоненький кадычок. Яростность его горя меня поразила. Я для чего-то пыталась открыть ему лицо, отвести в сторону крепко сжатые пальцы. Когда мне это удалось, он укусил меня за руку. Боже мой, я ему не помогла, я к нему не пробилась. Я поднесла укушенную руку к губам… Он вскочил бешеный, кинулся в дверь.
— Никогда к вам не приду, так и знайте!
Поздно вечером пришла Анфиса, плакала:
— Злые какие люди! Зачем надо было ребенка смущать? Жили себе и жили…
— Они не нарочно. Он случайно услышал.
— Нет, нарочно! Капа давно на меня зуб точит. У меня сын, а у нее умер. И ваша Ада тоже злыдня порядочная. Завидует мне, что у меня сын, вот и сговорились сына отнять…
— Неверно это, Анфиса Максимовна, зачем на людей наговаривать?
— А, так вы за них? Они злодейство сделали, а вы оправдываете? Ладно же! Так и будем знать: они вам дороже меня.
Перестала плакать, ушла. На этот раз замкнулась надолго. Проходя на кухне мимо меня с Капой, отворачивалась. Отказалась за меня дежурить. Теперь в мое дежурство мыла полы Капа, а Анфиса в эти дни становилась как бешеная, ногой толкала ведро… Как-то раз я по привычке повесила белье на ее веревку. Прихожу — сорвано, лежит на столе, а стол грязный.
— Ну уж это, знаете… — сказала я, налила воды и стала стирать дрожащими руками.
— Вешай на мою, не стесняйся, — сказала Капа. — Мне веревки не жаль.
Я и повесила. Что тут было!
Словом, бушевали коммунальные страсти. Я страдала, и Анфиса страдала. Я была права, и она права.
Где-то в этих сложностях я потеряла из виду Вадима. Он ко мне не заходил, а когда встречал меня в коридоре, опускал голову и бычился. Я перед ним не заискивала — из гордости. Проклятая дура! Нашла с кем гордиться — с ребенком! Не прощу этого себе во веки веков! Потому что именно тогда я потеряла Вадима. Анфиса понемногу, не скоро, вернулась, а Вадим — нет.
Бедный, как ему, верно, хотелось отвести душу, если он стал ходить к Аде Ефимовне! Первый раз, когда я это обнаружила, ревность меня так и ударила. Комната Ады рядом с моей. Однажды я услышала ее картавый щебет, русалочий смех. Ясно, у нее кто-то был. Мужчина?… Нет, я поняла, что у нее Вадим. Он что-то ей говорил горячо, взрывчато, я узнала его голос, слова "все врут"… А она смеялась. Она с ним не спорила, она смеялась. Я ударила кулаком по подоконнику и не заметила, что расшибла руку. Это глупо: руки мне надо беречь.
С тех пор Вадим начал ходить к Аде, а меня стал избегать. Может быть, стыдился своей вспышки, не знал, как ее загладить? А вернее, в это тяжелое время именно Ада была нужна ему, не я. Я была слишком тяжела, серьезна, инстинктом его тянуло к ней. Собака ведь тоже знает, какую ей есть траву…
В тот вечер Вадим был у Ады чуть ли не в первый раз. Он постучал в дверь.
— Кто там? Впрочем, входите, я уже одета.
Вадим вошел…
— Можно?
— Конечно, что за вопрос. Все можно. Садись, я сейчас кончу.
Ада Ефимовна перед зеркалом наносила на лицо последние штрихи. Кончила, повернулась к Вадиму:
— Не правда ли, я пикантная?
— Я в этом не понимаю.
— Надо понимать красоту. Красота — это стержень духовной жизни.
Вадиму про стержень понравилось.
А комната у Ады Ефимовны забавная, как игрушка. Занавески смешные, с зайчиками, как в детском садике. В углу на тахте, раскинув руки, огромная кукла.
— Это Алиса, — сказала Ада Ефимовна. — Познакомься с моей дочкой Алисой.
— Зачем у вас кукла? — спросил Вадим.
— Поклонники подарили. Заграничная, глаза закрывает, говорит. Вот попробуй.
Вадим попробовал, и правда: открывает глаза, закрывает и животом говорит вроде «мама», не по-русски. Вадим поиграл куклой не без удовольствия, но быстро опомнился.
— Зачем вам кукла, вы же взрослая.
— Взрослому тоже надо поиграть. Что наша жизнь? Игра.
Последние слова она пропела, закатив глазки.
Вадиму тоже понравилось. Это правильно, что жизнь — игра. Игра — это почти вранье, только весело.
Поговорили о разном: о школе, об отметках, о коте Барсе, которого Вадим опять привязал за хвост к двери уборной. Человек входит, а кот ревет. Ада похохатывала, щурила глаза-луночки:
— Ну Вадим, ну можно ли быть таким жестоким?
С Адой было легко. Выпили чаю с конфетами. Посмотрели фото на стенках — все стены обвешаны. Больше все портреты самой Ады Ефимовны в разных ролях: то с веером, то в цилиндре, то в полосатом купальнике. Висели еще портреты разных мужчин, с усами и без усов, с плащами и без плащей, у всех рты открытые, поют.
— Мои товарищи по сцене, — объяснила Ада Ефимовна. — Сцена — это целый мир. Ты этого пока не понимаешь, после поймешь.
— А это кто, жирный? — спросил Вадим.
Жирный ему особенно не понравился — пышным пузом, разинутым ртом.
— Это мой первый муж. Он был не жирный, а полный, представительный. Мужчине полнота не вредит, это женщина должна беречь фигуру.
— Он умер?
— Нет, зачем умер? Поет. Выдающийся артист.
Она назвала фамилию, которая Вадиму ничего не сказала.
— Почему же Капа говорит, что вы вдова?
— Это по третьему мужу. Он действительно умер, хотя предварительно меня бросил. От этих переживаний у меня и голос пропал. А какой был голос! Чистое серебро. — Ада Ефимовна слегка припечалилась, но тут же опять рассмеялась. — Ты еще молод, ты не знаешь, что значит тоска по прошлому. Но зачем унывать? Жизнь прекрасна! В ней столько радостей: музыка, любовь, природа, архитектура…