Иногда Ольга Ивановна включала радиоточку, слушала она последние известия, а то и музыку. Панька Зыкова от музыки в большой гнев приходила, предметы швыряла, но запретить не в ее было власти. А они аж симфоническую слушали, Анфиса больше из любезности, голова у нее уставала от симфонической. По своей-то душе она песни любила. Иной раз они с Ольгой Ивановной даже пели под радио шепотком, чтобы не услышала Панька. Смешно — пожилые, а как маленькие.
Вот и завязалась между ними дружба. Постепенно Анфиса Ольге Ивановне все про себя рассказала. И как с Федором жила, и как на фронте, и про Григория, и все.
Ада Ефимовна ревновала, что Анфиса ходит к Ольге Ивановне, говорила, что Флерова — холодная, замкнутая натура, без любви и вдохновения. И все неправда, Анфисе лучше знать. Впрочем, Аде ревновать было особенно некогда, потому что завязался у нее роман. "Последняя любовь", как она говорила.
С тех пор как вернулась Анфиса, стало у нас в квартире как-то уютнее, для меня по крайней мере. Глаза Анфисины меня радовали: серые, сострадательные, они излучали тепло и разум.
А вообще в квартире было неспокойно, все время на грани кризиса. Кто-то с кем-то всегда ссорился, враждовал: то Капа с Панькой Зыковой, то Панька с Анфисой, то Ада Ефимовна с Капой, да и со мной бывали столкновения, хотя я искренне хотела мира. Нет специально плохих слов — все зависит от тона, от контекста. Когда я говорила Капе: "И не стыдно вам, Капитолина Васильевна?" — я уверена, это ее оскорбляло больше, чем Панькин мат.
В квартирных битвах образовывались группировки, коалиции, заключались союзы. Коалиции менялись, как узоры в калейдоскопе, чаще всего по неизвестным причинам. Иной раз все ополчались против одного. А бывали мрачные периоды войны всех против всех. Периоды мира всех со всеми тоже бывали, но редко, только по случаю особых событий. Коммунальные страсти часто называют мещанскими. Ерунда! Какие же они мещанские? Пусть порожденные малыми причинами, но сами страсти — высокие, благородные, можно даже сказать аристократические. Каждый борется не за себя, а за высшую справедливость. В борьбе за справедливость он готов пожертвовать собой, пострадать, лишь бы покарать зло. Кто виноват, что каждый понимает справедливость по-своему?
Вот и в нашей квартире все были за справедливость, но каждый понимал ее по-своему. И каждый по-своему был прав. Одно из самых тяжелых убеждений, вынесенных мною из жизни: каждый человек внутри себя прав. Даже квартирное пугало Панька Зыкова. Тяжелый человек, спору нет, а ведь по-своему она права.
Мне кажется, Панька Зыкова — человек, одержимый страстью. Эта страсть терзает ее, и корчит, и кричит из нее вслух. Она страстно хочет одного: чтобы все были равны. Каждому, как другому, никто никого не лучше. А так как принцип этот все время нарушается, она бурлит. Почему у Ады комната восемнадцать метров и светлая, а у самой Паиьки — одиннадцать и темная? Неправильно! Почему на кухне стол Гущиной у окна и ей светлее, чем другим? Тоже неправильно! Пускай уберут гущинский стол от окна, поставят в угол. Мне от этого будет теснее — пускай! Зато по справедливости.
Панька мечтает, чтобы всем было одинаково. Если нельзя одинаково хорошо, пусть будет одинаково плохо. Возможно, эта идея засела в ней еще со времен военного коммунизма, когда всем было одинаково плохо. Нас, соседей, Панька разнообразно презирает. Аду Ефимовну — за «паразитство», за то, что всю жизнь пела и плясала, как та стрекоза, а наказания-то ей и не было: еще и пенсию выплачивают! Меня — за пустые претензии, за радиоточку, за то, что хожу с палочкой, "бью на жалость", за то, что в свое дежурство не мою полы сама, а нанимаю Капу. Бесполезно было бы ей объяснять, что я инвалид, что у меня спина не гнется, что я попросту не могу мыть пол. "Припечет, так сможешь!" И, возможно, она права. Припекло бы — и смогла бы. Я для Паньки барыня, и бедная барыня, что хуже всего. Умственный труд она за труд не считает и то, что в нашем обществе он в принципе оплачивается выше физического, считает за величайший абсурд.
Капу Гущину Панька презирает за религию — темнота деревенская! — и про себя считает ее нечистой на руку, все мечтает поймать на воровстве, но ни разу в этом не преуспела. Мстит ей за это мелкими скверностями: то к телефону не позовет (так и висит трубка), то чайник пихнет с плиты, только что на пол не сбросит: зачем лишнюю конфорку занимает?
А Анфису Панька презирает за женскую слабость. Чего хотела, того и доспела. Так-то воевать много найдется желающих! Сама Панька сурово добродетельна. Она своему мужику, хоть и непрописанному, вот как верна! А чем плохо? Песен не поют, не скандалят, посидят смирно на своей площади, выпьют водочки, если есть, и спать лягут. А почеловечно она платить не будет, пусть лопнет Капа. Нет такого закона, чтобы за гостя платить.
Думаю, что Панькина злость от дурной жизни. Жила скучно, трудно, рано осиротела. Красотой судьба не наградила, одно дала — большой рост, как у мужика, а зачем это женщине? Ни к чему. Муж был неласковый, попрекал ростом, называл в насмешку Иваном Великим. Детей не было, муж не хотел, три аборта сделала, потом захирела по женской линии. А муж от печени помер: печень у него алкоголем пропиталась. Плохой был муж, а все-таки свой, законный, пришлось ей попереживать, потом кое-как успокоилась. Работа монтера — тяжелая, мужицкая. Зарплата низкая. Панька гордая, самостоятельная, чаевых не берет, считает за взятку. У нас не царизм. И она права…
А может быть, все это и не так. Может быть, даже наверное, Панька гораздо сложнее, чем я ее себе представляю. Ведь она — человек…
Прикидывая в мыслях квартирные ссоры, я всякий раз со скорбью убеждалась, что каждый по-своему прав. Менее всего правой я ощущала себя. С моей назойливой, скорее всего дурной привычкой все время глядеть чьими-то глазами я смотрела на себя со стороны — глазами Паньки, Капы, даже Ады Ефимовны, даже Анфисы, в общем-то любившей меня, и разнообразно раздражалась. Я понимала, как должны раздражать мои неловкие пальцы, согнутая спина, пристальный взгляд, моя манера мыть чашки не просто как люди моют, а с содой и солью… Ясно, они были правы, а я скорее всего нет. Впрочем, это сознание всеобщей правоты и моей собственной неправоты ничуть не делало меня обходительней. Когда задевали меня и мою справедливость, я огрызалась по-своему, не хуже других.
Вот уже скоро Анфисе родить. Сходила она в консультацию. Там похвалили ее таз, сказали, чтобы не беспокоилась: родит как из пушки. И срок назначили.
— Тридцать семь мне уже, разрожусь ли?
— Разродишься, голубушка, — сказала врач. — Что за упадничество? И думать не смей. Делай физкультуру.
И книгу дала — физкультура для беременных.
Стала Анфиса делать физкультуру, да больно смешно, бросила. Кому делать нечего, пусть физкультурятся. Стала ждать срока. И срок прошел и еще две недели сверх срока, а все никто не родится. Ждет, продукты изводит, а все без толку. И мальчик внутри затих: не умер ли? Боже сохрани!
По Капиному совету Анфиса сходила в баню, жарко попарилась. Утром запросился Вадим наружу. Отвезла Анфису в роддом Ада Ефимовна (Ольга Ивановна была на работе). Попрощались у двери.
— Ну, Христос с вами, как говорит Капа, хотя я в него и не верю, но на всякий случай… Если бы вы знали, Анфиса, как я вам завидую… Материнство — великий акт.
— Спасибо за вашу доброту, — сказала Анфиса и заплакала. — Если что не так, простите.
— Не надо плакать, когда такая радость: человек родится! Может быть, великий…
Анфиса вошла в приемный покой. Там было светло и страшно, на стенах висели плакаты про неправильные роды: лицевое положение, ягодичное… Нашли что повесить! Ее уложили на белый холодный топчан, осмотрели.
— Ну, у этой скоро. Не женщина, слон.
Слон слоном, а вышло не скоро, ох как не скоро! Главное, боли кончились. Лежала мешок мешком, ни родить, ни уйти. Придут слабенькие схватки и сразу же пропадают. Двое суток так продолжалось. И ребенок не шевелился. Анфиса плакала: