Он махнул шляпой, и по тропе, по кресту над могилой мелькнула, унеслась к городу маленькая, как птица, тень.
Надув красные щеки, пошевелив усами, искоса поглядывая на меня молодым глазом, поручик продолжал:
— Вы думаете: полуумный старик, не более того? Нет, молодой человек, нет-с! Пред вами человек, который оценил жизнь. Посмотрите, разве это памятники? Что они напоминают вам и мне? Ничего. Это не памятники, а — паспорта, свидетельства, выданные человеческой глупостью самой себе. Под сим крестом — Марья, под сим — Дарья, Алексей, Евсей, все — рабы божии и — никаких особых примет! Это — безобразие, здесь людей, отживших трудную жизнь, лишили прижизненного образа, а его необходимо сохранить в поучение мне и вам. Образ жизни всякого человека — поучителен; могила часто интереснее романа, да-с! Вы — понимаете меня?
— Не совсем…
Он шумно вздохнул.
— А это — просто понять. Прежде всего я — не раб божий, но — человек, разумно исполняющий все добрые заветы его в меру моих сил. И никто — даже сам бог — не вправе требовать от меня свыше того, что я могу дать. Так?
Я согласно наклонил голову.
— Ага? — вскричал поручик. — То-то-с!
Резким движением он, нахлобучив шляпу на ухо, стал еще более задорным, а затем развел руки и прогудел гибким баском:
— Какое же это кладбище? Это — позорище!
— Не понимаю, чего вы хотите, — осторожно сказал я.
Он живо ответил:
— Я хочу, молодой человек, чтоб ничто, достойное внимания, не исчезало из памяти людей. А в жизни — всё достойно вашего внимания, И—моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из пас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям…
Нервно выхватив из кармана брюк тяжелый, серебряный портсигар с желтым шнуром и обильными монограммами, он сунул его мне, приказав:
— Курите!
Я взял толстую папиросу, думая о поручике:
«А беспокойно, должно быть, людям с тобою…»
Закурили. Табак был страшно крепок, но старик затягивался глубоко и жадно, с шумом выгонял изо рта и ноздрей длинные струи дыма и пристально следил, как тихий ветер относит на могилы синеватые облака. Его глаза потускнели, углубились, красные жилки исчезли со щек, и лицо стало серым.
— Каков табак? — спросил он тихо и полусонно.
— Очень крепок!
— Да. Это меня спасает. Я человек… возбужденный и нуждаюсь…
Не кончив — он замолчал, со вкусом глотая дым и рассматривая большой янтарный мундштук. На монастырской колокольне неохотно ударила к вечерней — ноющий звук поплыл в воздухе лениво, устало, и все вокруг сделалось серьезнее, грустней.
…Почему-то мне неотвязно вспоминался Ираклий Вырубов, в валяных туфлях на тяжелых лапах, толстогубый, с жадным ртом и лживыми глазами, — аккуратный поручик мог бы целиком войти, как в футляр, в это огромное, пустое тело.
…Воскресенье, вечер. На пожарище красно сверкает битое стекло, лоснятся головни, шумно играют дети, бегают собаки, и ничто ничему не мешает, связанное всё поглощающей тишиною окраины города, пустотой широко развернувшейся степи, прикрытое душным, мутно-синим пологом неба. Кладбище среди этой пустыни — точно остров среди моря.
Вырубов сидит у ворот на лавочке рядом со мною, скосив похотливые глаза влево, где, под окном своего дома, на завалине, расположилась пышная, волоокая кружевница Ежова, истребляя паразитов в темных кудрях восьмилетнего сына своего Петьки Кошкодава. Бойко перебирая привычными к быстрым движениям пальцами, она сочным голосом насмешливо говорит в окно невидимому мужу, торговцу старыми вещами на балчуге:
— Да-а, плешивый чёрт, как же… Взял свою цену, да-а… Тебя бы шандалом этим но калмыцкому носу твоему, — дурак! Свою цену…
Вырубов, вздыхая, лениво поучает меня:
— Воля была дана в ошибку, хотя я отечеству моему — ничтожный слуга, а это мне ясно-понятно! Надобно было бы обратить все помещичьи земли в собственность государеву, — во-от как надобно было сделать! И тогда все бы мужики, мещане — словом говоря — весь народ имел бы единохозяина. Народ не может жить добропорядочно, не зная — чей он? Народ — любовластник, он желает всегда иметь над собой единоруководящую власть. Всякий человек ищет над собою власти…
И, повысив голос, насыщая каждое слово приторной ложью, говорит в сторону соседки:
— Вот, возьмите в пример, — работящая, свободная ото всего женщина…
— Это от чего же я свободна? — отзывается Ежова, с полной готовностью на ссору.
— Я ведь говорю не в осуждение, а в почет тебе, Павушка…
— К телке своей ласкайся!
Откуда-то из-за забора звонко вылетает ядовитый вопрос Диканьки:
— Это кто же—корова?
Вырубов тяжело встает и идет на двор, договаривая:
— Все люди нуждаются в присмотре единовластного ока…
Его племянница и соседка поливают друг друга отборной, звонкой руганью. Вырубов встал в калитку, как в раму, и внимательно слушает, причмокивая, приклонив ухо в сторону Ежовой. Диканька кричит:
— А по-моему, а по-моему..
— Ты меня помоями твоими Не угощай, — на всю улицу откликается зубастая Павла.
…Поручик Хорват выдул из мундштука окурок, искоса взглянул на меня и неприязненно, показалось мне, шевельнул толстыми усами:
— О чем, смею спросить, мечтаете?
— Хотелось понять вас…
— Это—нетрудно, — сказал он, сняв шляпу и помахивая ею в лицо свое. — Это—в двух словах. Все дело в том, что у нас нет уважения ни к себе, ни к людям, — вы замечаете? Ага? То-то-с!..
Его глаза снова помолодели, прояснились, он схватил меня за руку крепкими, приятно горячими пальцами.
— А—отчего? Очень проста; как я буду уважать себя, где я научусь тому, чего нет, понимаете—нет!
Он придвинулся еще ближе ко мне и вполголоса сообщил секретно:
— У нас, на Руси, никто не знает, зачем он. Родился, жил, помер — как все! Но — зачем?
Поручик снова возбуждался: краснело лицо, и нервные движения рук стали ненужно быстры.
— Всё это потому, государь мой, что нами — частью забыта, частью не понята, в главном же — скрывается от нас работа человека, так-то-с! И у меня есть идея… то есть — проект, да — проект… это в двух словах!
— Нн-о-у… нн-о-у, — докучно растекалось над могилами холодное пение маленького колокола.
— Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведет запись делам своим, так сказать — «Книгу живота», — не сухой перечень результатов работы, а живой рассказ о прижизненных деяниях каждого человека, а? Но—без чиновников! Пишет городская дума, волостное правление, специальная «Управа жизни», — я не знаю кто. Только—без чиновников! И — пишется вес! Все, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошел от нас!
Он протянул руки к могилам;
— Я должен знать, за что положили свою жизнь все эти люди. Я живу их трудом и умом, на их костях, — вы согласны?
Я молча кивнул головою, а он торжествующе воскликнул:
— Ага, — видите? Обязательно — записывать всё, что человек сделал хорошо или поучительно плохо! Например: некто сложил печь, особенно спорую на тепло, — эапишите-с! Некто убил бешеную собаку — записать! Выстроил школу, замостил грязную улицу, первый научился хорошо ковать: лошадей, всю жизнь боролся словом и делом с неправдой — за-пи-ши-те! Женщина родила пятнадцать человек здоровых детей, — а! — это очень нужно записать: это великое дело — дать земле здоровых детей!
И, тыкая пальцем в серый намогильный камень со стертой надписью, он почти закричал:
— Под сим камнем погребено тело человека, всю жизнь свою любившего одну женщину — одну! — это нужно записать! Мне не нужно имен, — мне нужны дела! Я хочу, должен знать жизнь и работу людей. Когда отошел человек — напишите на кресте его могилы — «крест яко ярем», это надо помнить! — напишите для меня, для жизни подробно и ясно все его дела! Зачем он жил? Крупно напишите, понятно, — так?
— Да.
Поручик продолжал горячо, захлебываясь словами, махая рукою вдаль, на город:
— Они там — лгуны, они нарочно скрывают работу, чтоб обесценить человека, показать нам ничтожество мертвых и тем внушить живым сознание их ничтожества! Ничтожными легче править, — это придумано дьявольски умно! Да, конечно, легче! Но—вот я; попробуйте, заставьте-ка меня сделать то, чего я не хочу!