А на востоке, над черными зубцами елового леса уже поднята — повисла тонкая, розовая пелена; она разгорается всё ярче, и ее слишком нежный сладковатый цвет приятно густеет, становится все более смелым и ярким, — точно шёпот робкой молитвы переходит в ликующую песнь благодарности. Еще миг, и острые вершины елей вспыхнули красным огнем, горят, как праздничные свечи во храме.
Невидимая рука бросила на воду и влачит по ней прозрачную ткань разноцветного шёлка, предутренний ветер покрыл реку серебристой чешуей, — глаза устают следить за игрою золота и перламутра, багреца и зеленовато-голубых пятен обновленного солнцем неба.
Веером раскрылись первые, мечеобразные лучи, концы их ослепительно белы, и кажется, что слышишь, как с безграничных высот ниспадает на землю густой звон серебряных колоколов, торжественный звон встречу грядущему солнцу, — над лесом уже виден красный его край, — чаша, полная сока жизни, опрокинута над землею и щедро льет на нее свою творческую мощь, а с лугов в небо поднимается, точно дым кадильный, красноватый пар. С горного берега мягко легли на реку зеленые тени прибрежных деревьев, ртутью блестит роса на траве, птицы проснулись, белая чайка летит над водою, белая тень ее скользит по цветной воде, а солнце жар-птицей всплывает всё выше в зеленовато-голубые небеса, где, угасая, серебряная Венера — тоже как птица.
По желтой полосе прибрежного песка бегают голенастые кулики; двое рыбаков, выбирая снасть, качаются в лодке на волне парохода; с берега плывут чуть слышные звуки утра — поют петухи, басовито мычит скот, слышны упрямые голоса людей.
Желтые ящики на корме парохода тоже покраснели, и красной стала сивая борода большого мужика, — распластав тяжелое тело по палубе, он спит с открытым ртом, гулко всхрапывая; брови его удивленно подняты, густые усы шевелятся.
В углублении, среди ящиков, кто-то завозился, вздохнул; заглянув туда, я встретил воспаленный взгляд узких маленьких глаз, мохнатое лицо-варежка было еще более худо и серо, чем вчера. Человеку, видимо, холодно, он скорчился, воткнул подбородок между колен, обнял ноги шершавыми руками и тоскливо, затравленно смотрит снизу вверх, прямо в глаза мне, устало, безжизненно говоря:
— Ну, нашел? Ну — беи! Вали!.. Я—тебя, ты — меня, — ну!
Удивленный почти до испуга, я тихонько спросил:
— Это ты меня ударил?
— А где свидетели? — сипло и негромко крикнул он, разняв руки и вскидывая голову с оттопыренными ушами, точно раздавленную нахлобученным картузом, сунул руки в карманы пиджака и вызывающе повторил:
— Свидетели — есть? Пошел к чёрту!
Было в нем что-то беспомощное, лягушечье, — он вызывал чувство брезгливости. Говорить с ним не хотелось, и не было желания отомстить ему за дрянной удар. Я молча отвернулся.
А когда, через минуту, снова взглянул—он сидел в прежней позе, обняв руками колена, положив на них подбородок, и смотрел мертвым взглядом красных от бессонницы глаз на баржу, тянувшуюся за пароходом, между двух широких лент вспененной воды, игравшей на солнце, как ядреная брага.
И праздничное, утреннее веселье, ясный блеск неба, ласковые краски берегов, певучие звуки юного дня, бодрая свежесть воздуха — всё вокруг еще более печально оттеняло глаза маленького человека, их неживой, чуждый всему взгляд…
Когда пароход отвалил от Сундыря, человек этот бросился в воду, — он прыгнул за борт на глазах люден, и тотчас же все на палубе заорали, заметались, толкая друг друга, жадно пробиваясь к бортам, быстро оглядывая спокойную реку, всю от берега до берега в ослепительном блеске.
Прерывисто и набатно гудел гудок, матросы бросали в воду спасательные круги, точно барабан, ухала палуба под прыжками и беготней людей, испуганно шипел пар, истерически кричала какая-то женщина, а на мостике дико орал капитан.
— Довольно бросать! Обалдел, подлец! Успокаивай публику, чёрт вас…
Немытый, нечесаный священник, придерживая обеими руками встрепанные волосы, толкал всех толстым плечом, подставлял ноги людям и, пугливо тараща глаза, спрашивал одно и то же:
— Мужик али баба? А? Мужик?
Когда я пробился на корму, человек был уже далеко за кормой баржи, — на широком стекле воды чуть виднелась его голова, маленькая, словно муха К ней быстро, как водяной жук, подплывала рыбачья лодка, качались два гребца—красный и серый, от лугового берега спешно мчалась еще одна, прыгая на волне веселым теленком.
В тревожный шум на пароходе вливался с реки тонкий, режущий сердце крик:
— А-а-а…
И в ответ ему остроносый, чернобородый мужик в хорошем чапане бормотал, причмокивая:
— Ах, дурашка… экой несуразной, а?
А мужик с курчавой бородою убежденно и крепко говорил, заглушая все голоса:
— Не-е, совесть свое возьмет! Вы там судите, как назначено, а — совесть нельзя погасить…
Перебивая друг друга, они стали рассказывать публике тяжелую историю рыжеватого парня, а рыбаки уже подняли его из воды и, торопливо взмахивая веслами, везли к пароходу.
— Как увидали они, — трубил бородатый мужик, — что он около солдатки этой совсем завертелся…
— А имущество, после отца, неделеное, — смекни! — вставил мужик в чапане, и все время, пока бородач с жаром рассказывал историю убийства человека братом, племянником и сыном, этот опрятный, сухой, солидно одетый мужик, ухмыляясь, вставлял в густую речь бодрым голосом бесчисленные острые слова и поговорки, точно колья в землю забивал, городя плетень.
— Всякого туда тащит, иде еда слаще.
— В сладком-то — яд!
— А ты его не ешь, не любишь?
— Ну, так что? Я не праведник!
— Ага? То-то!
— Что — то-то?
— Ничего! Псу—не укор, коли цепь коротка.
И, нос к носу друг с другом, они начали возбужденно спорить, влагая в простые, но неожиданно ловко соединенные слова какие-то только им понятные мысли. Один — тонкий, весь вытянувшийся вверх, с холодным взглядом насмешливых глаз па темном костлявом лице, говорил бойко, звонко и всё приподнимал плечи; другой — широкий и огромный, раньше казавшийся спокойным, уверенным в себе и всё решившим, теперь дышал тяжело, в его воловьих глазах горела тревожная злость, на лице выступили красные пятна, борода ощетинилась.
— Стой! — уже рычал он, размахивая рукой, вращая мутными зрачками — Как так? Али господь не знает, в чем надо стеснить людей?
— Господь ни при чем, кола ты бесу служишь…
— Врешь! Кто первый руку поднял?
— Каин, — ну?
— А кто впервой покаялся?
— Ну, — Адам?
— Ага-а!..
— Привезли!
Публика хлынула с кормы, увлекая за собою спорщиков; худой мужик опустил плечи и плотно запахнул чапан, бородатый пошел за ним быком, наклоняя голову, беспокойно передвигая зимнюю шапку с уха на ухо.
Тяжело ворочая колесами, пароход старался удержаться на течении, и следя, чтоб баржа не навалилась на корму, капитан всё время орал в рупор:
— Лев-во клади, рябая морда! Лево-о-о!
Рыбачья лодка подобралась к борту, утопавшего подняли на палубу, — он был мягок, как неполный мешок, весь сочился водою, шершавое лицо его стало гладко и наивно.
Его положили на крышку багажного трюма, но он тотчас же сел, согнулся и, крепко приглаживая ладонями мокрые волосы, спросил глухо, ни па кого не глядя:
— Картуз поймали?
Из тесной кучи людей, окружившей его, кто-то посоветовал:
— Не про картуз, а про душу надоть бы вспомянуть.
Он громко икнул, обильно, как верблюд, отрыгнув мутную струю воды, посмотрел на людей усталыми глазами и равнодушно проговорил:
— Убрали бы меня куда-нибудь…
Боцман строго сказал ему:
— Ляг!
Парень покорно опрокинулся на спину, заложил руки под голову и прикрыл глаза, а боцман стал вежливо уговаривать зрителей:
— Расходитесь, господа публика! Что тут глаза пялить? Нисколько даже не забавно… Мужик, чего вылупился? Аида, пошел прочь!
Люди, не стесняясь, сообщали друг другу:
— Отцеубийца.
— Да что-о вы?
— Такой мозгляк?
Боцман, присев на корточки, строго допрашивал спасенного: