— Ты скучный человек, Федя! — сказала она.

И Орлов громко захохотал.

«Выдумщица, — мысленно одобрил он. — Никогда не знаешь, что ей взбредет в голову».

— Это верно — я скучный, — согласился он.

— И не находчивый. — Она улыбнулась ему.

Он охотно подтвердил:

— Угадала — не находчивый.

Таня вдруг поднялась, обогнула быстро стол и поцеловала его — ткнулась губами в колючую щеку с отросшей за день щетинкой. Выпрямившись, она положила руку ему на плечо и звонко, усилив голос, проговорила:

— Ты можешь больше не бояться за меня, Федя! Мне правда очень хорошо сейчас, как будто ничего не было со мной. И дышится легко, и все...

Он был растроган ее поцелуем, и в его взгляде появилось выражение беспомощности.

— Я соскучилась по тебе... И я вовсе не давала обета целомудрия, — очень звонко, как бы преодолевая что-то в себе, сказала она.

— Ах ты... бедовая голова, — пробормотал он. — Рыбочка...

Их супружеская близость давно уже была прервана ее болезнью, и Федор Григорьевич в следующее мгновение встревожился за нее, отстранился. Но она опять поцеловала его, обняла, он почувствовал на своей голове ее пальцы — и промолчал...

Потом они оба, помогая друг другу, убирали со стола, и он волновался почти так же, как в самом начале их семейной жизни.

— Дай, я отнесу, дай мне, — настаивал он, пытаясь забрать у нее тарелки.

Она не отдавала их, уходила от него, заговаривала о чем-нибудь совсем неважном:

— Надо нам купить посудное полотенце...

Или:

— Пора уж тебе постричься, Федя! Оброс, словно снежный человек.

Она насмешничала и забавлялась, и это было совсем как вначале, в их первые дни.

В доме стояла тишина, из открытого окна наплывала прохлада; слабо шелестели деревья, молодые тополя, посаженные во дворе... Федор Григорьевич торопясь отнес на кухню посуду — соседа он уже не нашел там — и, не став ее мыть, вернулся. Вновь увидев Таню — легкую, тонкую, в белой кофточке, чудесно, как девчушка, раскрасневшуюся, он задекламировал:

У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...

Она только ахнула и молитвенно, ладошка к ладошке, сложила на груди руки.

В спальне она быстро скинула кофточку, сбросила легкими движениями одну за другой черные лодочки со своих узеньких ступней, переступила босыми ногами через соскользнувшую на пол юбку, подхватила ее, оставшись в одной рубашке. Но вдруг смутилась, застеснялась и прижала к себе юбку, стараясь закрыться.

— Не надо света, пожалуйста! — попросила она.

Федор Григорьевич сперва не понял; с чего это она стала стыдиться после того, как несколько лет уже они каждую ночь проводили в одной комнате. Но затем его осенило: именно сегодня, сейчас, ей не хотелось показываться ему в своей старенькой, кое-где заштопанной рубашке, в этой выцветшей от бесчисленных стирок бледно-голубой рубашке с порвавшимся на подоле кружевцем. Исподлобья, виновато Таня смотрела на него, прикрываясь юбкой.

И точно что-то ударило Орлова в лицо — он зажмурился, чтобы не видеть этого виноватого выражения и этого порванного кружевца. Наугад он шагнул к выключателю и, когда свет погас, пошел в темноте к жене — ее фигурка смутно белела около кровати.

— Танька... бедовая голова... Танька... — вырвалось у него.

Он приподнял ее и, удивившись, какая она легкая, понес.

...Таня лежала рядом с мужем; он спал каменным сном, совершенно неслышно, так неслышно, что она приподнималась и осторожно клала руку ему на грудь: дышит ли он? Пальцы ее нащупывали шрамы: узловатые рубцы, ямки, канавки, Таня знала, что они у него и на спине, они оплетали все тело — вмятины от осколков и следы плетей немецкого концлагеря.

«Чего он только не пережил! — сокрушалась она привычно. — Чего не перетерпел! Откуда у него брались силы?»

Она никак не могла уснуть, ей опять все представлялось, как он, ее муж, идет к ней в темноте, сам еще более темный на фоне оконных занавесок, большой, бесшумно ступающий, и она обвисает на его руках, счастливая от бессилия. Это пустоватое чувство бессилия, безволия все еще как бы обволакивало ее, Таня казалась себе сейчас совсем девчонкой, укрытой от всех напастей за этим изрешеченным телом, И тихо, чтобы не разбудить мужа, она придвинулась к нему и целовала в теплое, влажное плечо.

В ее обрывочных полуснах-полумыслях, то ясных, то гаснувших, возникали воспоминания о других мужчинах, всплыл образ человека, ухаживавшего за нею еще до всяких замужеств; его она, кажется, тоже любила, он стал ее первым... Но никогда, никогда в ее жизни не было мужчины, с которым она чувствовала себя такой навсегда защищенной и такой — она никому не призналась бы в этом — блаженно слабой. Таня подумала: хорошо, что ее нынешнему и последнему, самому лучшему мужчине — больше у нее не будет уж никого до самой смерти, — хорошо, что ему не все известно о ее прошлом, — оно не было таким уж безукоризненным. И она, глядя в темноту, улыбнулась — то ли чему-то милому в этих воспоминаниях о прошлом, то ли своей благоразумной неоткровенности, то ли доброму, неревнивому спокойствию человека, к которому она сейчас прижималась... Она ни в чем не раскаивалась, разве лишь в том, что когда-то пошла за этого страшноватого Андрея Христофоровича, свалившегося как снег на голову. Ах, как ей было бесприютно с ним и неспокойно — да, неспокойно!.. Андрей Христофорович приносил ей хорошую зарплату, купил дорогую шубу, но даже с ней, своей женой, он не был откровенен... Боже мой, как он был осторожен и подозрителен! Купив шубу, он не позволял надевать ее; принеся как-то в дом красивый сервиз, он строго-настрого запретил пользоваться им при гостях. Он всегда чего-то опасался — несчастный, никем не любимый человек. А по ночам он вдруг просыпался, вскакивал на постели и допытывался: «Я ничего не говорил во сне?»

Таня вздохнула — от всей души, облегченно... Сегодня, слушая Андрея Христофоровича, угощая его чаем, расспрашивая, она радовалась не ему, но вновь переживала радость освобождения. И оттенок некоей житейской победы был в том, как она веселилась, принимая своего первого мужа, пришедшего в гости.

Начало светать, кисейные занавески на окне окрасились в нежный голубоватый цвет; издалека, как первый звук наступающего дня, донесся автомобильный гудок. И тут Таня ощутила знакомую боль: точно горячая игла уколола ее в сердце. Она не испугалась, но опечалилась, как бывает, когда кончается праздник, — она знала, что эта боль неминуемо придет под утро, раньше, чем приносят газеты. Очень медленно, тихо она встала с постели и, озябнув вдруг, торопливо запахнулась в свой ситцевый халатик. Потом она села у окна, стараясь держаться прямо, стиснув пальцы в кулачки, — иногда ей делалось легче, если она вставала во время боли, сидела или даже ходила.

Во дворе еще царило пустынное предутреннее оцепенение, безлюдье, неподвижность. Но вот Таня заметила: по асфальтовой дорожке, мимо тополей, ползла длинная черная змея и скрывалась под аркой — это дворник, которого не было видно, тащил уже на улицу поливочный шланг. Из подъезда напротив выскочил молодой человек в желтой рубашке, ярко выделявшейся в бледной голубизне рассвета, и пошел, побежал к арке. Таня проводила его взглядом — она пробовала не обращать внимания на свою боль, не думать о ней — иной раз и это помогало. Но горячая игла проникала все глубже, опаляя изнутри плечо, грудь... И она морщилась, закрыв глаза, а когда открыла их — рядом стоял муж; вот так, чудом каким-то, он просыпался в самую трудную минуту.

— Что, что с тобой?.. Что тебе дать?.. — глухим, еще не проснувшимся голосом спрашивал он. — Видно, не надо было нам вчера... Ах, дьявол, — видно не надо... И ты еще выпила... Таня!

Ей удалось глубоко вздохнуть, боль немного ослабела, и она заговорила:

— Знаешь, если б мне сказали... сказали, что я должна умереть после этого... должна буду умереть.... — ее голос упал до шепота, — я бы все равно... Ты прости меня, но я бы все равно... Наклонись ко мне.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: