– Слушай, Z, а ты не боишься, что когда-нибудь твои молитвы будут услышаны?

Спать. Спать.

Мне снились странные сны, холодный, головокружительный вихрь картин: хрупкая красота, что взрывалась сверхновой звездой в конце пластичной эпохи; раскаленное пламя порнографической похоти; проклятые любовники Данте кружили, как обезумевшие скворцы, посреди адских бурь. Угловатые образы женской зависти скользили по подиумам, демонстрируя дамские шляпки, сделанные из человеческого говна; высокомерные и отчужденные, с глазами жестокими и пустыми, они подставлялись под вспышки исходящих слюной папарацци, похожих на свору взбесившихся псов, изглоданных своим фаллическим телефотоголодом. Огни рампы мигали кроваво-красной больной палитрой Джорджа Гросса; каннибальские зубы клацали в такт оглушительной диско-музыке. Тощие, как скелетины, жены крупных промышленников сидели, затаив дыхание, и испускали желтый гной из влагалищ, суженных хирургическим путем. Они потихоньку пердели в сиденья кресел, обтянутых человеческой кожей, и обмахивались, как веерами, кредитными карточками мужей. Снаружи смердел третий мир.

Моча плещется в раковине.

Я проснулся в поту. Где-то в Алжире американский турист фотографирует молодого араба, что плачет под пальмой – скорбит о своей загубленной душе.

Спим всю ночь до утра, словно три маленьких херувимчика. На пути в утренний город.

Глава четвертая

Сауны, сигареты, минет

(Пир любви)

Путевой журнал Драммонда: вторник, 3 ноября 1992

Сон отступает и растворяется в бессознательном, пока сознание пробивается в явь и пытается захватить власть над мгновением пробуждения. Я открываю глаза. Сон ускользает, так что мне не удается спасти даже крошечного фрагмента. В зазор между шторами пробивается солнечный свет. За окном – сосны в шубах из снега и млечное небо.

Я перечитываю свой вчерашний бред, вношу исправления и добавления и улыбаюсь нашим деяниям, зафиксированным на бумаге. Нахожу некоторые неточности и откровенный обман: жеманных девиц было не три, а две, – просто мне показалось, что три будет лучше. Для построения художественной реальности. Пытаюсь выковырять козюлю из левой ноздри. Но она глубоко – не достать.

Мне вдруг становится грустно. Мои дети, мои любимые люди – за последние двадцать четыре часа я ни разу о них не вспомнил. Как будто я наглухо отгородился от реального мира и от всех его проблем: как будто эта поездка, которую мы так непочтительно и беспечно именует путем к Просветлению, и есть бегство от жизни. Бегство трех взрослых дядек, которые не желают признать очевидный факт, что жизнь – это штука тяжелая.

Гимпо тихонько похрапывает наверху, внизу Z, заядлый курильщик, хрипло дышит во сне, я бы даже сказал, не хрипит, а скрежещет; а я размышляю о жизни. О том, как все изменяется. Нет, даже не размышляю – а думаю тяжкую думу и, может быть, даже пытаюсь учить тебя жизни, дорогой мой читатель. Я только что разорвал пять страниц этих напыщенных рассуждений на тысячу виноватых кусочков.

С вами бывает такое: у вас есть свое мнение по какому-то поводу, какие-то твердые убеждения, которых вы держитесь, может быть, не один год, но стоит вам записать все эти соображения на бумажке, а потом вдумчиво прочитать, как вы вдруг понимаете, что все это – самодовольная и напыщенная ерунда, и что раньше вы декларировали этот бред исключительно для того, чтобы ощутить свое моральное превосходство над подругой, или над младшим братишкой, или над кем-то еще? Со мной – бывает. Вот прямо сейчас и было. Наверное, то обстоятельство, что я лежу у себя на полке и пишу эти записки в самом начале седьмого утра, в то время как Гимпо и Z упражняются в декадентском искусстве сна, и дало мне все основания предположить – сразу оговорюсь, что ошибочно, – что человечество просто загнется без моей наивысшей мудрости.

Поезд резко затормозил у перрона в Рованиеми. Кто-то из моих дрыхнущих спутников мощно пернул. Гимпо откашлялся и сплюнул на пол. Я накрыл одеялом мертвое тело – жертву вчерашней разнузданной жути, – и встал у раковины, чтобы совершить утреннее омовение.

По купе разливалась вонь канализации. Билл все еще спал, а Гимпо пытался выпутаться из простыни, разукрашенной в угрюмо экспрессионистской манере Джексона Поллока – размашистыми мазками физиологических выделений и черной крови. При этом он громко стонал. Обе губы у него разбиты, под глазом – фингал. Потом я услышал какое-то шевеление и истошный вопль. Это Билл спрыгнул со своей зловонной подстилки. Его бледный лик исказился от ужаса, и он бешено замахал рукой, стряхивая прилипшую к ней мелко нарубленную человеческую печенку. Он быстро прикрыл одеялом что-то у себя на полке и пулей вылетел из купе. Я издал утренний громоподобный пердунчик и бросился следом за ним.

Я уже пожалел, что разорвал те страницы. Все– таки там попадались и дельные мысли; например, про мое убеждение, что хотя наши тела и стареют, изнашиваются и распадаются на кусочки, в сердце каждого человека есть некий юный цветок, который растет и цветет до последнего мига – до самой смерти. Ладно, сделаем перерыв. Закрываю блокнот и смотрю в окно: сосны в шубах из снега и млечное небо. Грусть потихонечку отступает. Мир – вот он, на месте, и я себя чувствую очень даже неплохо. Попробую все-таки восстановить тот кусок.

На последней странице из тех, что я вырвал и разорвал, я сравнивал жизнь с подъемом на гору. Я писал, что как раз в прошлом году я добрался до очередного, казалось бы, непреступного перевала, откуда уже видно вершину. Да, подъем сделался круче, теперь на тропе попадаются шаткие камни и ледяные участки, но я вижу вершину – то есть я очень надеюсь, что это вершина, – и знаю, что должен подняться туда. Пройти по этой тропе до конца. Я вдруг понимаю, что наша поездка на Северный полюс с иконой Элвиса, она ничего не изменит; что мы с Z и Гимпо просто пытаемся убежать от повседневной убогой рутины, просто хотим посмеяться – за счет тех, кого любим. Я уверен, что даже те, настоящие, исторические волхвы тоже пытались сбежать от чего-то, что доставало их в жизни, и у них тоже были свои разногласия и свои сложности на пути в Вифлеем. Да, они тоже нюхали вонь своего пердежа. Но все равно я надеюсь, что мы потихонечку приближаемся к этой манящей вершине. Да, может быть, я никогда до нее не дойду, но я хотя бы пытаюсь дойти.

В дверь стучат. Проводник. Мы прибываем в Рованиеми через пятнадцать минут. Надо вставать – собираться. Прочь, тяга к самокопанию! Прочь, сомнения к себе! Поезд уже тормозит. Все, приехали. Выбираемся из купе. Кстати, уже перед самым выходом мы с Z завели разговор о членах. В частности, мы говорили о том, что было бы классно разжиться таким теплым нижнем бельем типа цельного комбинезона, которые носят ковбои в фильмах – когда пьют кофе, поднявшись с постели, или когда раздеваются в будуаре в борделе, где их, как правило, и пристреливают. Ну, ковбоев.

Мы сошли с поезда прямо в сугробы. Ощущение было сродни религиозному экстазу: я как будто очистился и возродился в холодном снегу. Сухой воздух с легким привкусом металла оседал в легких узорной изморозью. Свет падал под углом в семьдесят градусов, и на землю ложились длинные золотистые тени; небо одело нас розовым и желтовато-оранжевым; ветра не было вообще.

Ну да, разумеется. Мы были последними, кто вышел из поезда. Бля, эта последняя фраза вызвала мощный прилив эмоций, и у меня в голове зазвучал голос Тома Джонса: «Зеленая травка у дома». Это одна из тех песен, которая вспоминается мне часто– часто, и я полностью отождествляю себя с ее главным героем: я тоже сижу в камере смертников, и готовлюсь к великому неизвестному, и вспоминаю счастливое детство, которое у меня было – или, может быть, не было, – уже так давно. В Рованиеми нету зеленой травки. Но зато есть ощущение, что мы покидаем привычный, знакомый мир и вступаем в великое неизвестное.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: