— С края, с края, — заверил я. — Но с другого. Там жизнь лучше, интереснее. Но оттуда к вам трудно добраться. Поэтому у меня такой измученный вид.
— Не измученный. Бы худой, но все равно гораздо уверенней, энергичнее, чем все мы тут. — Она шагнула ко мне. — Откуда вы, признайтесь. Может быть, вылезли из-под земли, где машина? Может быть, мы здесь все — результат какого-то страшного опыта, социального эксперимента?… И вообще это гнусно, когда один из собеседников что-то скрывает. Говорит, говорит, но останавливается у черты. Будто он достоин знать нечто важное, а тому, кто рядом, не полагается. Первого это делает самовлюбленным эгоистом, второго унижает.
Опять я ею восхитился. Все-таки это редакция, которая ее образовала. Так ловко не каждый определит суть эзотерического, лишь для избранных оберегаемого знания.
— Хорошо, — сказал я. — Вы все узнаете. Но каким бы странным ни показалось вам услышанное, не забывайте, что с вами говорит друг. Я попал сюда случайно, почувствовал, здесь что-то не так. Злой цели у меня нет. То, что я вам расскажу, будет праздником. Узнаете много хорошего, сильного. А главное, люди здесь поймут, что они неизмеримо лучше того, что сами о себе думали.
— Правда? — Она вдруг улыбнулась. (Ей были свойственны быстрые переходы настроения.) — Тогда давайте у костра.
Начал рассказывать.
И, знаете, увлекся. Ее глаза… Да и вообще из такой дали родное всегда кажется красивее, чем на самом деле. Отец моего отца, ну, дед то есть, был участником боев под Ленинградом. Морская пехота. В феврале сорок первого он лежал в госпитале на Лесном. Получилось, что в большой палате дед — конечно, молодой тогда — оказался единственным ленинградцем. Остальные из других краев России и Союза мобилизованными или списанными с кораблей Балтийского флота сразу попали под Ораниенбаум, на Невскую Дубровку, оттуда с фронта блокадной зимой в госпиталь и не знали, даже просто не видели великого города на Неве, который защищали. За стенами никем не убираемый снег поднялся до первых этажей, на темных вечерних и ночных улицах пусто, только женщина — жена, влечет, шатаясь, на саночках умершего мужа — лишь бы подальше от дома, куда-нибудь в чужую подворотню, чтобы самой не увидеть, когда за пайкой хлеба, — да чей-то семилетний ребенок, последний в семье, еще имеющий силы, плетется с бидончиком воды, поднятой из проруби где-нибудь на Малой Невке. Только на заводах теплятся огни. Подвешенные на веревках, чтобы не упасть, рабочие у станков. В госпитале мороз, по коридорам, занесенным снегом, трупы упавших и умерших. В палате с инеем подернутыми стенами, освещенной крошечным огоньком коптилки, дед долгими ночными часами повествовал об одном из великолепнейших полисов мира. Из тьмы и холода другой Ленинград вставал перед слушателями. В гранитных набережных раскидывалась блещущим простором Нева, каменные сфинксы и львы смотрели на нее, ажурные мостики повисли над каналами, воздвиглись белоколонные дворцы, конными статуями полководцев стояла на площадях слава наших веков, птицы щебетали в старинных парках, украшенных мраморными фигурами нимф, в переполненных театрах звучали монологи замечательных артистов, на сцену бывшей «Мариинки» Дудинская выпархивала летящим танцем, а на Невском проспекте, блистающем витринами бесчисленных магазинов, тротуары заполняла толпа, где каждая девушка — красавица. В палате слушали затаив дыхание. Особенно о девушках удивительной прелести — ведь раненым было по девятнадцать-двадцать.
Конечно, в довоенном Ленинграде не все было гладко. Но дед этим пренебрег. И я у костра на острове тоже не стал про войны, угнетение, голод. Полностью опустил современные внутрисоюзные, общечеловеческие, внеземные проблемы. Не информацию Вьюре дал — оду спел Земле и членам Галактической Лиги.
Стемнело. Стих ветер, успокаивалось волнение, догорел костер.
Девушка лежала теперь на спине, глядя в небо.
— Значит, там населенные планеты, огромные города, театры, стадионы, оркестры, библиотеки, да?… Между звездами ваши станции, пути, по которым летят сигналы, движутся корабли. И все это над нами, под нами. Выходит, что мы окружены, не свободны, не можем поступать, как хотим?
— А не зная этого, вы были свободны?
— Не знаю… И вообще это ужас, что мы такие. — Помрачнела, затем вдруг улыбнулась. — Или, может быть, наоборот, прекрасно, что теперь мы узнаем, и будет чего хотеть. — Одним гибким движением она, не касаясь песка руками, встала. — Вот вопрос: почему у вас жизнь, а у нас тоска?
— Трудно ответить. — Я задумался. — Это еще надо понять.
— Ну все-таки?
Я помедлил, затем спросил, известны ли ей такие понятия, как «разум», «инстинкт» и различие между ними. Дело в том, что я-то знал звучание этих слов на иакатском, но не был уверен, что девушка настолько осведомлена в родном языке.
Материал, записанный модулем, резко делился на две части — пожалуй, мне надо было сказать об этом раньше. Во-первых, обычная речь иакатов. Простые и понятные разговоры о простых и понятных вещах: обедал — не обедал, общие знакомые, погода. Словарь чрезвычайно беден и вовсе лишен универсалий. Могут сказать «голубой», но слово «голубизна» отсутствует. Есть «справедливый», но понятия «справедливость» в этой части записей нет. Так же, как и «разум», «мысль». Причем универсалии отсутствуют не только в качестве обобщений жизненного опыта, но и как оценочные категории, показывающие различие между идеалом и данным явлением, говорящие о несовершенстве жизни. Иными словами, ограниченный, нищий язык людей, всем вокруг довольных, не только не ждущих перемен, но и не желающих.
Такова одна часть записей. Но РМ в течение полумесяца облетал планету и зафиксировал второй языковый пласт, записанный с того же места на Иакате. Здесь текста было гораздо меньше, но расшифровать его оказалось нелегко. То не было общение двух или нескольких собеседников. Кто-то монотонно читал вслух короткие отрывки из книг или других записей, знакомя с ними второго наката. Никакого обсуждения. Пауза — и новый отрывок, чаще всего не связанный с тем, что читалось раньше. Иногда то были отрывки одного какого-то труда, иногда разных. Целый ряд фраз и абзацев, имеющих, видимо, отношение к технике и точным наукам, как физика, биология, вообще не удалось расшифровать и понять. Легче справились с гуманитарными — с философией, историей, социологией. Но маленькие выдержки не давали общего представления ни о прошлом, ни о настоящем Иакаты. Лишь дважды модуль записал названия тех трудов, откуда читалось. Одно было «Последние цветы», и речь там шла об исчезающих цветах. Второе — «Бессилие математики», из которого я запомнил целый отрывок. «Мозг существует как материальный объект в физическом пространстве, а разум нет. Загадка, как они соединены, решается…» Нам тоже было бы интересно узнать, как она решается, но тут чтец отложил в сторону «Бессилие» и взялся за другой опус. Вообще читалось только по две-три фразы. Но язык здесь был бесконечно богаче уличного. Оттуда и попали в составленные в институте иакатско-русский и русско-иакатский словари абстрактные понятия.
Общаясь полсуток с Вьюрой, я убедился, что ей известен целый ряд терминов этой второй части записей. Некоторые она имела в активе и кстати пускала в ход.
Тогда ночью она не тотчас ответила на мой вопрос об инстинкте и разуме. Вообще стала грустна и невнимательна.
— Инстинкт?… Что-то такое я слышала.
— Заложенная в генах система поведения, — пояснил я. — Животные, то есть не люди, в основном руководствуются инстинктом, не разумом. А человек наоборот. У, меня впечатление, что какая-то часть деятельности иакатского человечества — причем более значительная, чем на Земле, — обеспечивается как раз требованиями инстинкта.
— А чем человек отличается?… Нет, подождите, сама вспомню… Человек что-то изготовил и тем, что у него получилось, изготовляет следующее. А нелюдь не может.
Это последнее существительное получалось у нее с ударением на втором слоге. Не как у нас ругательное «нелюдь», а мягкое, даже ласковое «нелюдь», вызывающее в воображении маленького покрытого шерстью грациозного зверька.