Однако тот духу не сронил. Спрыгивает на траву спокойный.
Зверина-мужик поднял топор, закричал жутко:
— И-и-иэх!
Васька глаза шапкой прикрыл.
Хрип… Тело об мягкую дорогу хлопнуло. Кто-то сопит, топочет лаптями.
Выглянул ямщик из-под руки.
Топор стоит воткнутый по самый обух в поваленную сосну. Зверь-мужик на земле животом кверху. Чернявый воздух хватает, держится за грудь.
Барин же на ногах, и на него трое насели. Про двоих Васька понимает — те, о которых слыхал. Братья-близнецы — беглые с Демидовских заводов. Эти с топором и с ножом. И третий с волосом рыжим заходит полоснуть саблей сзади — ржавая она. От Пугачева сколько годов пролежала в земле.
Однако проезжий под одного из братьев уже нырнул, бросает его за спину. И глядь, на траве все пятеро. В куче. Хотят расползтись, а барин поднимет и обратно. Да еще стукнет поддых так, что у человека глаза на лоб.
Ямщик смотрит — не мерещится ли ему все?
Барин же командует, ругается. Всю дорогу молчал, теперь разговорился.
— Веревка есть?… Вяжем злодеев… Клади в кибитку, в Ирбит отвезем, в управу. Там с них спросят.
Заплакал Васька, как взялся за чернявого. Да что станешь делать? Поклали одного на другого, как поленья. Злодеи те зубами скрипят, червяками выгибаются.
Проезжий к лесу кинулся. Сосну взял у комля, оттащил с дороги. А дерево вполобхвата!
— Давай! Трогай! Чего спишь?
Только взяли кони, соскакивает.
— Стой! Стой, говорят, куда разогнался?… Песку по дороге не будет?
— Песку?
— Ну да, песку! Коням-то тяжело.
— Коням? — Ваське не понять, о чем речь.
— О, господи! А кому, тебе, что ли?… Снимай давай!
Это про разбойников.
Васька слез с облучка. Себе не верит.
Сняли, покидали на траву. Те лежат связанные. Ни живы, ни мертвы. Тоже слово сказать боятся.
— Поехали!
Вскочил на кибитку, за полог взялся — поднять от солнца.
Кони опять взяли. Только миновали сосну, опять кричит:
— Стой!.. Стой! А веревка? — Соскочил. — Веревка-то как? Жалко, хоть и резаная.
Ямщик уже начал понимать. Прокашлялся.
— Знамо дело — работа.
— Вот я и говорю. — Пробежался быстро до злодеев и обратно, остановился, глядит. Вернулся к Ваське.
— Как думаешь, раскаиваются?
У Васьки горло запнуло. Сказать ничего не может. Барин опять к разбойникам. Остановился над рыжим.
— Что, сожалеете небось? Бес, видно, попутал.
Другие молчат, а мужик-зверь выдохнул:
— Дьявол ты, не человек.
Проезжий будто не слышал.
— Раскаиваетесь, а?… Молчание — знак согласия. Выходит, раскаиваются.
— К ямщику. — Как думаешь?
Васька только рот разинул.
— Ладно. Давай тогда развязывай. Не сиди! Нечего время терять.
Развязали. Солнце на полдень поднялось. День ясный, небо высоко. Снизу от зелени дух идет — живи сто лет. Весна.
Пятеро стали подниматься. Не знают, куда глаза девать.
— Ну что, мужики, — говорит барин. — Все тогда. Топор вон возьми.
Побрели они, один об другого толкаются. Проезжий шагнул было к кибитке. Остановился. Снова не садится.
— Эй, подождите!
Те стали кучей.
Барин шагает к ним. Ткнул пальцем на чернявого.
— Пойдешь ко мне служить?
— Я? — Шары выкатил.
— Ну да. Обиды от меня не будет.
— Служить? К тебе?
У чернявого губы задрожали, оглядывается на ямщика, на товарищей. Закраснелся. Один из братьев локтем его.
— Ну!
Тогда шапку тот срывает. Об землю.
— Ваше благородие… Да как ты нас… Да мы…
— Согласен. — Барин к мужикам. — Тогда прощайте. А ты садись. Меня разбудишь, когда Ирбит покажется. Отдохну — нынешней ночью мне не спать.
Но барин проснулся сам, когда стали к городу подъезжать.
— Тебя как величают?
— Федькой.
— По отцу?
— Сын Васильев. Да вот мой отец. — На ямщика показывает.
— Ваше благородие, государь! — Ямщик тройку останавливает, соскакивает с облучка. — Заставь до смерти богу молиться, не выдай. Крепостные мы плац-майора Шершенева. Меня, старого, на оброк отпустил, молодых же всех в землю — медь копать. А там воды до пояса — года по три живут, не боле. Вот и согрешил парень — в бега кинулся.
Проезжий в ответ спрашивает:
— Тебя как по отчеству?
— Иваном отца звали.
— Василий Иванович, отведи тройку с дороги. Нам поговорить надо.
На поляне барин сел, шкатулку с собой вынесенную открыл, принялся рассказывать дивную историю. Был он рожден природным бароном в жаркой стране за океаном, куда от Руси плыть месяца два. С детства имел любопытство к наукам, от древнего народа, майя называемого, узнал, как соблюдать себя, чтобы сила и прыткость. Войдя в возраст, поехал от своей горячей родины в край Аляску. Там возле берега прохлаждался на малом корабле, был унесен в студеное море и, много претерпев, попал на сушу возле великой реки Колымы. На той реке стоит селение Армонга Колымская, где он ради своего чудесного спасения крестился в православную веру, в честь восприявшего его казацкого воеводы, взявши имя Степана Петровича. (Говоря это, барин осенил себя крестным знамением.) Теперь едет в Санкт-Петербург просить государыню русского подданства.
Дивно сделалось отцу с сыном — барин-то им, холопам, про себя. Но, правда, уже не первое он сегодня чудо являл. И по крайности убедились, что не дьявол.
Потом, шкатулку отперев, проезжий развернул грамоту на барона, прапрапрадеду жалованную князем Андорры, другие важные бумаги от императоров, королей. Вынимал также камни, полезные корни, еще от его родины сбереженные. Под конец же показал в шкатулке перья гусиные, чернильницу, сургуч. И твердой речью:
— Что с нами дорогой случилось, Василий Иванович, забудь! Как выехали, мол, так и доехали: нас никто не видал, нам никого не попалось. Нынче же ночью напишу на Федора бумагу, будто продал мне его плац-майор, а в губернской канцелярии купчая заверена. Той бумаги, однако, никому не стану показывать, пока за Нижегородскую губернию не заедем.
Васька с Федором только кивали, удивлялись.
— А теперь, Василий Иванович, благослови сына. Столица не близко, свидитесь ли когда?
В ту зиму страшный гулял на Невской перспективе холод. С полдня солнце склонялось к шпилю Адмиралтейства огромное, красное. Нева вся парила со льда светлым морозным дымом, от людей, от лошадей дыханье выскакивало большими белыми фонтанами. Из иностранных посольств старались вовсе на улицу не выглядывать. В Зимнем, в княжеских, графских палатах беспрерывной топкой так накалили высокие голландские кафельные печи, что не тронь.
А на главном проспекте столицы все равно всякой славы и всякой судьбы народ. В закрытом возке едет флигель-адъютант, мужик в желтом нагольном тулупе везет битую птицу на господский двор, другой на роспусках сена навалил. Толстая барыня с прислугой взошла в лавку, где заморские изделия — торопится купить розенвассеру, розовой воды в свинцовой фляге. Капитан кавалергардов с большого похмелья крутит ус, диковато озирается — нет ли взгляда непочтительного, а то он готов и шпагу окрасить.
Кто поплоше одет, да не мясом обедал, того сразу прихватывает мороз. Через тридцать-сорок шагов оттирай себе щеку либо становись греться у тех костров, что будочники разжигают возле Полицейского моста, на Большой и Малой Конюшенных.
Хоть днем, хоть в вечер красив же с этими кострами каменный державный град Петра. И как разросся, расстроился! Будто еще совсем недавно блаженной памяти императрица Анна Иоанновна рядила сразу за лютеранской кирхой устроить сад-гартен для гоньбы оленей, кабанов, зайцев — великая любительница стрельбы была. Но какие зайцы?! Нынче сзади кирхи ровные улицы одна за другой, где в пять часов пополудни зажигаются масляные фонари на чугунных столбах изящной фигуры.
Возле кирхи же стоит двухэтажный дом на десять покоев, принадлежащий славному кондитеру из немцев Нецбанду. В эту зиму снял его барон Степан Петрович, нареченный недавно самой государыней, Екатериной Второю, Колымским. Немало пришлось ему хлопотать аудиенцию. До самого Безбородько доходил с подарками. Но добился, преуспел. Стал в назначенный день и час среди толпы напудренных вельмож в большой приемной зале Зимнего дворца, роскошней которого и в мире нет. Матушка-царица осчастливила долгим разговором. Пожелала узнать, очень ли оробел, когда унесло от Аляски, как это чувствуется, если сильный голод — в животе болит или только скучно. Спрашивала, знатная ли река Колыма, годится ли для судоходства, чем продовольствуются в Армонге царские люди, нельзя ли местных жителей употребить в земледелии или лучше пусть в охоте на дикого зверя продолжают упражняться. Приезжий на все давал толковые ответы. Довольная императрица пожаловала его табакеркой, алмазами украшенной. Был зван на куртаги. Дамы придворные, легкомысленные танцорки, многие заразились любовью к статному иноземцу. Веером открыто примахивали к себе, мушки клеили у губ особым образом, давая знак, что, мол, свободна, кровь горяча, хочу с высоким блондином иметь амур. Но Колымский оказался подвержен другому соблазну — карточному. Хоть в отважную игру садился, хоть в коммерческую. И проигрывал. Причем так изрядно, что крупные столичные картежники стали приглядываться, а нельзя ли его распрячь тысячи эдак на три.