С вашей стороны оно и понятно. Вы ведь и семейную жизнь готовы отрицать. Стоит припомнить вашу "Сонату Крейцера". Толстой пожал плечами и, обращаясь ко мне, сказал: "Я понимаю семейное счастье иначе и часто вспоминаю мой разговор в Ясной Поляне, много лет назад, с крестьянином Гордеем Деевым: "Что ты невесел, Гордей, о чем закручинился?" - "Горе у меня большое, Лев Николаевич: жена моя померла". - "Что ж, молодая она у тебя была?" - "Нет, какой молодая! На много лет старше: не по своей воле женился". - "Что ж, работница была хорошая?" - "Какое! Хворая была. Лет десять с печи не слезала. Ничего работать не могла". - "Ну так что ж? Тебе, пожалуй, теперь легче станет". - "Эх, батюшка Лев Николаевич, как можно легче! Прежде, бывало, приду в какое ни на есть время в избу с работы или так просто - она с печи на меня, бывало, посмотрит да и спрашивает: "Гордей, а Гордей! Да ты нынче ел ли?" А теперь уже этого никто не спросит..." Так вот какое чувство дает смысл и счастье семье, а не "положение", - заключил Толстой.
Несколько дней, проведенных мною в Ясной Поляне, прошли очень быстро, но до сих пор, через двадцать лет, составляют одно из самых светлых воспоминаний моей жизни. Конечно, все это время для меня было наполненно Толстым, общением с ним, разговорами и радостью сознания, что бог привел мне не только узнать вблизи возвышенного мыслителя и великого писателя, но и ни на одну минуту не почувствовать, по отношению к нему, ни малейшего житейского диссонанса, не уловить в своей душе и тени какого-либо разочарования или недоумения. Все в нем было ясно, просто и вместе с тем величаво тем внутренним величием, которое сказывается не в отдельных словах или поступках, а во всей повадке человека. По мере знакомства с ним чувствовалось, что и про него можно сказать то же, что было сказано о Пушкине: "Это - великое явление русской жизни", отразившее в себе все лучшие стороны исторически сложившегося русского быта и русской духовной природы. Даже в отрицании им начал национальности и современного экономического строя сказалась ширина и смелость русской натуры и свойственная ей, по выражению Чичерина, безграничность в смысле отсутствия пределов, полагаемых опытом прошлого и осторожностью перед грядущим. Даже и пугавшая меня нетерпимость его к чужим мнениям, о которой так много писали, оказалась на деле дишь твердым высказыванием своего взгляда, облеченным, по большей части, даже в случае серьезного разногласия, в весьма деликатную форму.
Несколько раз во время наших прогулок нам приходилось говорить "о непротивлении злу", которое его в то вреля сильно занимало. Со свойственной ему красивой простотой он развивал свою великодушную и нравственно заманчивую теорию и приводил известный евангельский текст. Я шутливо напоминал ему ответ графа Фалькенштейна (Иосифа II) на вопрос герцогини Роган о том, как нравится ему надвигавшаяся в конце восемнадцатого столетия во Франции революция: "Madame, mon metier est d'etre royaliste" ["Мадам, мое ремесло быть роялистом" (фр.)], - и говорил, что mon metier d'etre juge [мое ремесло быть судьею (фр.)] лишает меня возможности согласиться на непротивление тому, чему я противился и противлюсь двадцать пять лет моей жизни. В ответ на его ссылку на текст я приводил изгнание торжников из храма и проклятие смоковницы, а также слова Христа: "Больше сия любви несть, аще кто душу свою положит за други своя", причем на церковнославянском языке "положить душу" - значит, пожертвовать жизнью, что невозможно без наличности борьбы, то есть противления. Толстой мягко возражал, что в связи с призывом "не противиться" подразумевается слово "насилием".
Я приводил резкие примеры из жизни, где насилие неизбежно и необходимо и где отсутствие его угрожает последователю непротивления возможностью сделаться попустителем и даже пособником злого дела. Толстой не уступал и утверждал, что в переводном (в XVI веке) еврейском тексте не говорится о вервии, взятом Христом для изгнания торжников, а лишь о длинной тонкой ветви или хворостине, которая была необходима для удаления скота из храма, и что сказание о смоковнице, лишенное ясного смысла, попало в евангелие по недоразумению, вследствие какойлибо ошибки переписчика. На мои доводы из жизни он сказал мне, что в одном из вопиющих случаев, мною приводимых, быть может, и он прибег бы к насилию, по истинктивному порыву на защиту своих ближних, но что это было бы слабостью, которую с нравственной точки зрения нельзя оправдать. Каждый из нас остался при своем, но во все время спора он не проявил никакого стремления насиловать мои взгляды и навязывать мне свое убеждение.
То же было и в спорах о значении Пушкина, к которому тогда он относился недружелюбно, хотя и признавал его великий талант. Он находил, что последний был направлен против народных идеалов и что Тютчев и Хомяков глубже и содержательнее Пушкина. И в этом длинном споре Лев Николаевич был чрезвычайно объективен и, встречая во мне восторженного поклонника Пушкина, видимо, старался не огорчить меня каким-либо резким отзывом или суровым приговором.
Вообще я не раз имел случай убедиться и почувствовать, что Лев Николаевич имеет редкий дар "de faire connaitre l'hospitalite-de la pensee" [дать почувствовать гостеприимство мысли (фр.)], - так выразился Альбер Сорель в своей академической речи в Тэне. Только раз при мне он отступил от своего спокойного и примирительного тона. Однажды в саду, за послеобеденной беседой, зашел разговор о том, что самое тяжелое в жизни. Указывали на роль слепого случая, который разбивает все планы и так часто в корне подрывает целое существование. Один из приезжих случайных гостей, из тех "добрых малых", у которых слово иногда бежит впереди мысли, а не сопутствует ей, стал утверждать, что всего больше ему было бы тяжело материальное изменение его личного положения вроде внезапного разорения или потери службы, сопряженных с непривычными для него лишениями. В это время подошел Толстой и спросил, в чем дело. "Случайность не должна иметь значения в жизни, - сказал он, - надо жить самому, воспитывать детей и приготовлять окружающую среду так, чтобы для случайности оставалось как можно менее места. Для этого надо направлять всю жизнь к уничтожению в ней понятия о несчастии. Человек обязан быть счастлив, как обязан быть чистоплотным. Несчастье же состоит прежде всего в невозможности удовлетворять своим потребностям.
Поэтому чем меньше потребностей у человека, тем меньше поводов быть несчастным. Только когда человек сведет свои потребности к минимуму необходимого, он вырвет жало у несчастия и обезвредит последнее, и тогда в самом сознании, что им устранены условия несчастья, он почерпнет сознание счастья". Один из собеседников пробовал возражать, что эта теория применима лишь к материальным, а не к духовным потребностям, и что нельзя, например, свести к минимуму потребность любви матери к своему ребенку, отнимаемому у нее беспощадною смертью. На это, вероятно, Толстой ответил бы мыслями, высказанными им в его чудном, вызывающем слезы умиления, рассказе "Молитва".
Но приезжий, которому очень хотелось высказаться, снова овладел своей темой, наставительно сказав Толстому: "Вам хорошо это проповедовать, когда вы не имеете никаких потребностей, а каково привыкшему к удобствам жизни?
Поверьте, что спать на рогоже, привыкнув к тонкому белью, вовсе не составляет счастья". - "Не надо приучать себя к тонкому белью", - строго посмотрев, сказал Толстой, но собеседник не слушал его и продолжал: "Вам хорошо, вы себя до того довели, что вам теперь непонятно, что значит, когда человеку чего-нибудь недостает. Вы себе устроили всякие лишения, и больше вам для себя нечего придумать, вот вы и на других хотите их распространить". - "Мне еще многого недостает", - сказал сурово Толстой. "Вот отлично! Еще чего-то недостает? Ну чего же вам недостает?"
Толстой молчал. "Ну, чего, чего?" - продолжал приставать "добрый малый". Толстой вдруг покраснел, в глазах его вдруг вспыхнул огонек, и он с резкою откровенностью объяснил, чего ему недостает, чтобы достигнуть буддистского презрения к телесным удобствам и сострадания даже к паразитным насекомым... Наступило молчание; он овладел собою и смягченным голосом, как бы извиняясь за внезапную вспышку, заметил: "Мы слишком заботимся о своей внешней чистоте и холим нашу плоть, а я давно заметил, что тот, кто заботится о своей чистоте, обыкновенно небрежет о чужой..." И он стал приводить примеры из своих воспоминаний о том, как распускают себя у нас люди высшего общества и их подражатели из разных выскочек, доводя себя до претензий крайней роскоши, граничащей с развратом.