После первого знакомства с Л. Н. Толстым между нами установились добрые и сочувственные личные отношения.
С моей стороны в этом не было ничего удивительного.
В моем представлении к образу великого писателя и тонкого наблюдателя жизни присоединился и возвышенный образ человека, способный оставлять глубокое впечатление, даже если бы этому человеку и не предшествовала столь заслуженная слава. Несмотря на узкое и нелепое "критиканство"
разных зоилов и проповедников сыска в частной и домашней жизни, я нашел в Ясной Поляне удовлетворение давнишней жажды встретить человека, который олицетворял бы в словах, стремлениях, побуждениях и поступках неуклонную правду - la verite sans phrases [правду без фраз (фр.)], столь редкую среди житейской обычной лжи, лукавства и притворства. Но его отношение ко мне я могу объяснить лишь тем, что он не усмотрел в моих взглядах и деятельности проявления того, что вызывало его несочувственный взгляд на наше судебное дело и суровое осуждение им некоторых сторон в деятельности служителей последнего. "Воскресение" послужило впоследствии выражением такого его взгляда. Со сдержанным негодованием передавал он мне эпизоды из своего призыва в качестве присяжного заседателя в Тулу и свои наблюдения над различными эпизодами судоговорения и над отдельными лицами из судебного персонала и адвокатуры. Показная и, если можно так выразиться, в некоторых случаях спортивная сторона в работе обвинителей и защитников всегда меня от себя отталкивала, и, несмотря на неизбежные ошибки в моей судебной службе, я со спокойной совестью могу сказать, что в ней не нарушил ни одного из основных правил кантовской этики, то есть не смотрел на человека как на средство для достижения каких-либо, хотя бы даже и возвышенных, целей. Быть может, это почувствовал Толстой, и на этом построилось его доброе ко мне отношение, несмотря на его отрицательный взгляд на суд. Напечатав "Общие основания судебной этики", я послал ему отдельный оттиск. "Судебную этику я прочел, - писал он мне в 1904 году, и хотя думаю, что эти мысли, исходящие от такого авторитетного человека, как вы, должны принести пользу судейской молодежи, но все-таки лично не могу, как бы ни желал, отрешиться от мысли, что как скоро признан высший нравственный закон - категорический императив Канта, - так уничтожается самый суд перед его требованиями. Может быть, и удастся еще повидаться, тогда поговорим об этом. Дружески жму вашу руку". А. М. Кузминский сказал мне: "Вы знаете, ведь Лев Николаевич терпеть не может "судебных" и, например, ни за что не хочет знать своего дальнего свойственника NN, а вас он искренно любит".
Эта приязнь Толстого выразилась, между прочим, и при наших, сравнительно редких последующих свиданиях, и в многочисленных письмах, с которыми он ко мне обращался впоследствии, очевидно, видя во мне не только "судейского чиновника". Ниже я расскажу и содержание этих писем, во многом рисующих Толстого. Теперь же скажу о наших встречах и свиданиях.
После 1887 года каждый раз, проезжая через Москву, я заходил ко Льву Николаевичу и проводил вечер в его семействе. Он был - как всегда интересен и глубоко содержателен, много говорил об искусстве, но нам почти не удавалось быть наедине... Только раз, в 1882 году, на пасхе, провожая меня, он в передней задержал мою руку в своей и сказал мне: "А мне давно хочется вас спросить: боитесь ли вы смерти?" - и ответил теплым рукопожатием на мой отрицательный ответ. Этот вопрос возникал у нас с ним несколько раз. Так, в 1895 году, он писал мне: "Утешаю себя мыслью, что доктора всегда врут и что ваше нездоровье не так опасно, как вы думаете. Впрочем, думаю и от всей души желаю вам этого, если у вас его нет, веры в жизнь вечную и потому бесстрашия перед смертью, уничтожающего главное жало всякой болезни". Гораздо позднее, через одиннадцать лет, он писал мне: "О себе могу сказать, что чем ближе к смерти, тем мне все лучше и лучше. Желаю вам того же. Любящий вас Л. Т." В том же 1892 году, осенью, в разговоре о холерных беспорядках, которыми тогда омрачена была русская жизнь, он объяснял их - в тех случаях, когда они направлялись на принятые против холеры меры, - инстинктивным отвращением народа к малоДушным опасениям в ожидании смертельной болезни.
Во время этих посещений я заставал женскую часть семьи Льва Николаевича обыкновенно в полном сборе. Каждал из дочерей Льва Николаевича представляла из себя особую индивидуальность, оставляющую впечатление самостоятельного развития, не стесненного предвзятыми взглядами светского воспитания. В общем - они походили наружностью на отца, но типические черты последнего и его строгий взгляд смягчались у них чистой прелестью той кроткой женственности, которая присуща настоящей русской женщине. Постоянная и по временам тревожная забота о муже не мешала, однако, проявлениям радушия графини Софьи Андреевны. Дом в Хамовниках был полон, быть может, слишком полон, - домочадцами и посетителями, и застать Льва Николаевича одного, кроме тех часов, когда он запирался для работы, было очень трудно. А в другое время молодая жизнь нередко мешала своим бурным потоком спокойной беседе в ним. Иногда, когда мы сидели вдвоем или втроем с моим старым слушателем по училищу правоведения М. А. Стаховичем, в соседних комнатах раздавались взрывы неудержимого молодого веселья или звуки балалаек, и по временам через гостиную мчалась, как вихрь, толпа юнцов и юниц.
Поэтому мои воспоминания об этих встречах довольно отрывочны, но помнится, что в одно из этих посещений мне рассказывали у Толстых о проживавшей на покое в Ясной Поляне престарелой горничной бабушки Льва Николаевича.
Высокая, сухая и прямая старуха, строптивая, решительная и независимая, эта Агафья Михайловна (в молодости Глаша) представляла своеобразный и ныне исчезнувший тип. Верная до самозабвения своим господам, она знала только две веры и две службы: в бога и богу, в них и им.
Чрез это преломлялись все ее житейские отношения. "Вот, батюшка, какое у меня горе, - рассказывала она, - церковь у нас далеко, и церковных свеч купить негде, так что иногда и к образу поставить нечего. Раз приходит ко мне управляющий да и говорит: "Агафья Михайловна! Ведь какая у нас беда: молодого барина Сергея Львовича собаки убежали на село. Пожалуй, чью-нибудь овцу разорвут, да коли и не разорвут, все равно Лев Николаевич прикажет заплатить, что с него эти разбойники ни спросят. Одно разорение! Послали ловить на село, да где тут! Разве сами прибегут". Ушел он, а я и думаю: поставлю свечку Николеугоднику! Пошла в комод. Глядь, а свечки-то у меня нет!
Последнюю за полчаса поставила ему же, чтоб барышпин брат Берс экзамен в правоведении выдержал. Как тут быть?!
Я стала перед образом, прекрестилась да и говорю: "Батюшка! Батюшка, угодничек божий! Это что за молодого барина поставлена свечка - так это потом будет, теперь это за то, чтоб собаки вернулись и крестьянских овец не рвали". Она проводила время в вязании носков, любила и умела бывать сиделкой при больных и со страстною нежностью относилась к животным. В последние годы жизни она стала путать время. Тогда Лев Николаевич подарил ей простые стенные тульские часы с маятником. Она была им чрезвычайно рада, но дня через три принесла назад. "Нет, батюшка, возьми их обратно, сказала она. - Я человек старый, - как лягу, так думаю о божественном да о свете господнем, а не то, чтобы все о себе, да только о себе. А они тут, проклятые, как нарочно над головой знай себе все одно: "что ты?! кто ты?!
что ты?! кто ты?! что ты?! кто ты?!" Ну их совсем!"
Мы виделись затем в 1898 году, причем мне пришлось иметь спор с Львом Николаевичем по поводу Федора Петровича Гааза, которого он упрекал в том, что он не отряс прах с ног своих от тюремного дела, а продолжал быть старшим тюремным врачом. В конце концов, однако, он согласился со мною в оценке нравственной личности святого доктора.
В это время он писал свое сочинение об искусстве и ходил, между прочим, в театр присутствовать при репетиции.