— Но тогда почему просто не написать? — удивился Игорь.
— Это только сейчас все читать умеют, — ответил батюшка. — А раньше ведь большинство безграмотными были. Заходил какой-нибудь темный человек в храм и сразу видел, что это святый Николай Мирликийский Чудотворец, а это святый великомученик Пантелеймон Целитель. И совсем не важно, какая табличка на двери, простая или старинная, с резьбой. Главное, чтобы зуб вылечили. Правильно?
— Так что, получается, эти иконы можно вообще не искать, раз они не нужны?
— Нет, конечно, нет. — Отец Сергий пристально посмотрел на Игоря. — Просто это грех. Большой грех. Знаешь, сколько наша патриархия билась, чтобы нам «Троицу» Андрея Рублева отдали. И, казалось бы, не украли, висит в музее. В Третьяковке говорили, что и испортим ее, и закоптим, и сыро у нас. И ведь правильно говорили. В храме нет специальных условий, народу полно, свечи все время горят.
— Тогда действительно зачем?
— Скажу сейчас для светского человека страшную вещь — в иконе вовсе не красота важна, не искусство иконописца, а совсем-совсем другое. Святость и благость. Хотя, конечно, когда лик прописан с любовью, когда глаз радует душа тоже открывается. Теперь понимаешь?
— Теперь понимаю. — Игорь кивнул.
Батюшка благословил выстроившихся в очередь старушек. Сам перекрестился на все четыре стороны, и они вышли из храма.
— Но если о злодеях говорить, то думаю, что люди это были неопытные, уж не христиане во всяком случае, но и в искусстве — полные дилетанты. Брали иконы не самые лучшие с точки зрения светской их цены.
Отец Сергий открыл двери строительного вагончика и пропустил Игоря вперед.
— Заходи, чаю попьем.
Он включил электрический чайник и устало опустился на деревянную скамейку.
— Сегодня причастие было, — сказал он тихо. — Устал я, прости меня, Господи.
— А почему вы решили, что дилетанты? — ухватился за мысль батюшки Порогин.
— Да вот тоже — брали иконы старые, — усмехнулся священник. — Но ведь не все старое — лучшее. У нас, скажем, есть икона архимандрита Зинона. Новая совсем, а цены ей нет. А злодеи старые брали. Начало века. Нашего века. Артельные иконы.
— Что значит — артельные?
— По шаблону, один руки пишет, другой одежду, третий лик…
— Конвейер?
— Да, но для церкви, как ты понимаешь, это не важно.
Чайник закипел, священник заварил индийский, со слоном.
— А вот вы про своего бывшего дьячка рассказывали, — напомнил Игорь. — Как он? Не объявлялся?
— Геннадий-то? Нет. — Батюшка вдруг как-то странно переменился в лице, отвел глаза и стал разливать чай.
Тогда Игорь не придал этому нюансу значения.
За чаем говорили обо всем понемножку. Батюшка оказался чудным собеседником. Игорь с некоторым даже изумлением понимал, что ему просто интересно с этим человеком.
— Ну ладно, спасибо вам. Я пойду, — не без сожаления сказал он через час, когда уже все приличия были соблюдены. — Дела…
— Подожди, — священник достал с полки и протянул ему какую-то книжечку. — На, возьми.
— Что это?
— Это молитвы. Вообще-то их христианин должен знать наизусть… Возьми. Когда-нибудь пригодится.
Это желание пришло еще в тот момент, когда Чубаристов стоял у стойки Аэрофлота нью-йоркского аэропорта JFK, регистрируя свой билет до Москвы.
Вернее, поначалу это было даже не желание, а как бы шальная мысль, заведомо неисполнимая, но щекочущая своим безумием.
Чубаристов летел, глядя в окошко на серую вату облаков, сам над собой посмеивался, дескать, во как зацепило. Но юмор куда-то уходил, насмешка уставала и отодвигалась, а на ее место выходило все явственнее именно желание.
Вообще-то Чубаристов думал, что с этим покончено уже навсегда. Он не был у нее наверное месяцев восемь. И даже не вспоминал. То, что теперь это снова стало желанием, раздражало и даже злило. Он опять пытался посмеяться над собой, обругать себя, даже унизить мысленно — не получилось.
В Москве, окунувшись в бестолочь и грязь столицы, на часок забыл, но желание вернулось само и такое острое, такое требовательное, что Чубаристов чуть не задохнулся.
«Пацан мелкий, — ругал он себя. — Мазохист поганый. Нет, это даже паскудно как-то. Что с тобой случилось, Витюха?»
Но разговора с собой снова не получалось.
Он с трудом сдержал себя, чтобы не позвонить сразу из дому, как только бросил на пол чемодан. Потом, в прокуратуре, когда разговаривал с Клавдией, когда отчитывался, узнавал новые сплетни, просто трепался ни о чем, ловил себя на том, что как-то слишком уж много энтузиазма выказывает. Но переключить себя всего на работу снова не получалось.
А потом, когда остался один, и телефон был свободен, и надо было только поднять трубку и потыкать пальцем в кнопочки набора, Чубаристов с непонятным наслаждением смотрел на серую пластмассу аппарата и не двигался. Да-да, это было именно наслаждение.
«Ну, мазохист! — сказал он себе. — Дешевка…»
Но в пятницу продержался, искурил две пачки сигарет, извел себя домашней работой (так выдраил квартиру, что хоть языком лижи), но не позвонил.
А потом была безумная суббота. Наслаждение перешло в муку, когда ноги сами идут к телефону, когда рука поднимает трубку, но сам этого не замечаешь. Только в последний момент стискиваешь зубы и чуть не силком уводишь себя в безопасный уголок.
Но и субботу он продержался.
А в воскресенье с утра завыл. Нет, не образно, не в метафорическом смысле, а по-настоящему, в голос, по-бабьи.
Хотелось сделать себе больно, хотелось напиться, хотелось кого-нибудь убить, хоть и себя.
Чубаристов испугался. Такой тряпкой он никогда не был. Над такими он всегда смеялся весело и искренне, не важно, мужчина или женщина. Конечно, с женщинами это случалось чаще. Чубаристов понял, что и сам превратился в дерганую романтическую барышню, что сейчас заплачет или станет писать длинные жалобные стихи. И это было противнее всего.
А потом отпустило. Сразу и полностью. В какую-то крайнюю минуту стало вдруг спокойно. Мир вернулся трезвыми красками, реальный и простой.
Чубаристов еще какое-то время сидел настороженный, прислушиваясь к себе, оценивая происшедшее, обретая ровное дыхание.
«Я совсем сдурел, — снова с юмором подумал он. — Так недолго и до глюков докатиться».
Он встал с пола, отшатнулся от темного угла, куда забился в животном желании спрятаться, потряс головой, смахивая остатки наваждения, и рассмеялся.
«Старею, что ли? — прихихикнул он мысленно. — Пятьдесят — это так же, как двадцать, ну а семьдесят — так же, как десять…»
Вообще весь сыр-бор — теперь это можно было обдумать логически, — разгорелся из-за странной, с каким-то нездоровым вывихом, давно тянущейся истории.
Когда-то лет десять — двенадцать назад он вел дело одного крупного цеховика. По тем временам — преступление на уровне государственных. Цеховик этот наладил по Союзу — тогда еще и Союз был — производство холщовых сумок с изображением Высоцкого, Джо Дассена, Пугачевой и прочих привлекательных личностей.
Чубаристов поработал на славу — цеховик поимел от своего подпольного дела несколько миллионов — это еще были большие, очень большие деньги. И вполне тянул на хищение в особо крупных размерах, что каралось высшей степенью социальной защиты — расстрелом.
Собственно, вышку решил не Чубаристов, естественно, и даже не судья, а где-то там, наверху, накумекали, что необходим показательный процесс с самым строгим наказанием. Цеховика расстреляли.
Сегодня его, наверное, избрали бы депутатом.
Но дело не в этом. Дело в том, что у цеховика была молодая жена. Совсем девчонка. По делу она проходила как свидетель.
И вот уже после приговора и даже, кажется, исполнения жена эта вдруг снова объявилась.
Она сама пригласила Чубаристова к себе домой и сама, чуть не у порога, отдалась ему с жестокой и злой страстью.
А потом бесцеремонно выгнала.