Для него не существует в это время рядовых, будничных спектаклей, даже в старом, привычном репертуаре Художественного театра. Каждый спектакль, каждый ввод нового исполнителя на любую роль превращается для него в ответственнейший волнующий экзамен перед новым зрителем. «Вы знаете, что в спектакле халтурного характера я ни в коем случае принимать участия не буду, — пишет он В. В. Лужскому в декабре 1918 года в связи с возобновлением „Дяди Вани“. — Важно для всех нас, чтобы спектакль 21-го был не только хорош, а потрясающий».
Повышенное чувство ответственности за театр перед новой, народной аудиторией вновь возвращает Станиславскому творческую целеустремленность. Его письма 1918–1922 годов свидетельствуют о напряженной, кипучей работе, которая все возрастает в своей интенсивности и в то же время расширяется в своем диапазоне. Станиславский сообщает своим корреспондентам об осуществленных им в МХАТ новых постановках — «Каин» и «Ревизор» — и о целом ряде возобновлений старых пьес; он пишет о своих новых репертуарных замыслах и требует от ближайших помощников точного плана работ. В Оперной студии в течение одного только сезона им подготовлены два «спектакля-концерта» из произведений Римского-Корсакова и Чайковского и поставлена опера Масснэ «Вертер». Во Второй студии МХАТ под его руководством выпускается «Сказка об Иване-дураке» Л. Н. Толстого в инсценировке М. А. Чехова. Станиславский по болезни не может присутствовать на премьере, но короткая записка в студию красноречиво говорит о том, с каким волнением и жадным интересом ждет он сообщений о ходе спектакля: «Милые друзья! Телефон не звонит. Волнуюсь. Как спектакль? Как играют? Как принимают? Что говорят начальство? ординарная публика? Какое настроение у студийцев?»
Но даже самая реальная, непосредственная режиссерская и педагогическая помощь, которую оказывает в эти годы Станиславский студиям МХАТ, еще не исчерпывает его заботы о будущем Художественного театра. Перед отъездом МХАТ на гастроли за границу в 1922 году он закладывает основу школы при театре и в ряде писем разрабатывает ее конкретную программу. Обеспечить возможность притока новых свежих кадров актерской молодежи и одновременно вновь этически и творчески сплотить воедино старую гвардию МХАТ, приготовив ее к слиянию с молодежью, — вот двойная задача, в успешном выполнении которой он видит залог дальнейшего развития театра.
Письма Станиславского 1922–1924 годов связаны с гастрольной поездкой МХАТ в Западную Европу и Америку. В подробных и ярких описаниях Станиславского перед нами проходит вся жизнь театра, который своими спектаклями на деле опровергал лживую реакционную легенду о гибели культуры в молодой Республике Советов и своим триумфальным успехом утверждал мировое значение современного русского театрального искусства. Письма этого периода, иногда занимающие по пятнадцать-шестнадцать страниц, по своему характеру приближаются к дневнику, куда Станиславский заносит без особого отбора и не заботясь о стройности изложения все касающееся театра, все его радости и невзгоды, все характерное для его нового, необычного окружения. В калейдоскопической пестроте впечатлений дня мелькают бесчисленные встречи, примечательные черты американского театрального быта, спешные переезды из города в город, лихорадочные репетиции перед каждой очередной премьерой. Но ни разнообразие впечатлений, ни изнурительные материальные и организационные заботы, ни бурно возрастающая слава театра не заслоняют в письмах Станиславского того, что составляет главное содержание его стремительной внутренней жизни. Он пишет в это время мемуарную книгу «Моя жизнь в искусстве», посвященную в основном прошлому Художественного театра, но одновременно возвращается к уже давно накопленному материалу для следующих книг, в которых он хочет изложить «систему» работы актера над собой и над ролью и в которых мечтает заложить основы воспитания будущих актерских поколений. Он стремится сохранить нетленные духовные ценности, созданные Художественным театром в его старом репертуаре Чехова и Горького, А. К. Толстого и Островского, Достоевского и Салтыкова-Щедрина. Он пишет друзьям и близким в Москву, что и с этим старым своим репертуаром МХАТ одерживает в Европе и Америке победы, привлекая все новых сторонников среди театральных деятелей Запада и завоевывая новые массы почитателей в переполненных зрительных залах каждой посещаемой им страны.
Откуда же неудовлетворенность и тревога, проникающие в целый ряд его писем, написанных в самый разгар заграничных триумфов?
Станиславский не хочет, не может жить прошлым, даже самым прекрасным и дорогим. Он не может не думать о дальнейших задачах театра, которые встанут перед ним сейчас же по возвращении на Родину и заставят искать иной правды жизни, не похожей на ту, которую когда-то открыл театру Чехов. Это, кажется, был единственный «краткий миг» в жизни Станиславского, когда даже Чехов вдруг показался ему ненужным для будущего, несовместимым с современностью. «Смешно радоваться и гордиться успехом „Федора“ и Чехова, — читаем в одном из его писем 1922 года. — Когда играем прощание с Машей в „Трех сестрах“, мне становится конфузно. После всего пережитого невозможно плакать над тем, что офицер уезжает, а его дама остается. Чехов не радует. Напротив. Не хочется его играть… Продолжать старое — невозможно, а для нового — нет людей». Почти не верится, что это написано Станиславским, что это жесткое, подчеркнутое принижение чеховской поэзии возникло под его пером. Но в этом-то и сказывается стремительная, страстная, неудержимая натура Станиславского. Пройдет совсем немного времени, и Чехов вновь станет для него бесконечно родным и близким, чеховская драматургия вновь обретет для него свой покоряющий общечеловеческий смысл. Но сейчас и Чехов не радует, не нужен — потому что все заслонила мечта о новом содержании искусства, о театре новой социальной идеи и могучих страстей, которым тесно в поэтике Чехова, которые требуют дальнейшего смелого движения вперед, иной темы, иных ритмов, иной музыкальности, иного «графического рисунка речи», иного актера.
В письме к Немировичу-Данченко в феврале 1923 года Станиславский сетует на холодность большинства труппы к этим новым его мечтам и исканиям: «Ни у кого и никакой мысли, идеи, большой цели — нет. А без этого не может существовать идейное дело… Мы и только мы одни можем научиться играть большие, так называемые романтические пьесы. Всем другим театрам, которые стремятся к этому, придется неизбежно пройти тот путь, который сделали мы. Без этого они не достигнут того, что так торопливо и поверхностно ищут новоиспеченные новаторы».
Часто в письмах Станиславского из-за границы явственно звучит тоска по Родине. Ни на какое заграничное «благополучие», ни на какие самые заманчивые предложения театральных антрепренеров и меценатов он не согласен променять свою родную Москву. Но о том, что ожидает там его и Художественный театр, он думает с тревогой, и будущее представляется ему туманным. Не покажется ли зрителям, увлекающимся режиссерским новаторством Мейерхольда и изощренным мастерством Таирова, безнадежно устаревшим психологический реализм Художественного театра? Как примет советская театральная молодежь его понимание героического на сцене и новый этап в развитии его «системы»? Не ждет ли его почетное, но и самое для него страшное положение «маститого ветерана» русского театра? «Быть приживалом в искусстве я не смогу, — пишет он незадолго до отъезда из Америки Немировичу-Данченко. — Сорок пять лет проработал, приобрел какую-то инерцию, которая меня несет вперед, остановиться в ней я не смогу. Буду учить, проповедовать, писать, пока не добьюсь своего, так как я наверно знаю, что оно нужно, что его ждут, что без меня его не узнают».
Из дальнейших писем Станиславского ясно видно, что он действительно вернулся на Родину отнюдь не «ветераном сцены» и не ревностным охранителем исторических ценностей прошлого. С середины двадцатых годов его письма приобретают все более отчетливый программный характер. В сложной обстановке тогдашней идеологической борьбы, захватившей и театры, он сразу занял активную, до конца последовательную и непримиримую позицию. Он только что видел воочию, на примере заграничных гастролей МХАТ, какую огромную силу воздействия имеет искусство актера, говорящего на всем и везде понятном языке искреннего, захватывающего переживания. В письмах к Эберто, Жемье, Рейнгардту, Барбюсу, Хмелеву он постоянно возвращался потом к этим мыслям, говоря о великой гуманистической миссии театра в сближении народов ради всеобщего мира. Он был непоколебимо убежден в том, что русский театр, с его вековыми гуманистическими традициями, отныне навсегда раскрепощенный новым социальным строем и свободно воплощающий идеалы своего народа, может и должен оплодотворить всю мировую театральную культуру.