- Я снай тибе! Ти - им лязит окно, когда ночь...
Я рассердился, взял ее за плечи и отвел от калитки, но она вырвалась, повернулась ко мне лицом и, быстро распахнув халат, подняв рубаху, заорала:
- Я луччи эти крис!
Тогда я окончательно рассердился, повернул ее затылком к себе и ударил лопатой пониже спины, так что она выскочила в калитку и побежала по двору, сказав трижды, с великим изумлением:
- О! О! О!
После этого, взяв паспорт у ее наперсницы Полины, бабы тоже пьяной, но весьма лукавой,- взял под мышку узел имущества моего и пошел со двора, а генеральша, стоя у окна с красным платком в руке, кричала мне:
- Я не звать полис - нитщего - слюший! Иди еще назади... Не надо боясь...
XXIX
Я спросил его:
- Вы согласны с Познышевым, когда он говорит, что доктора губили и губят тысячи и сотни тысяч людей?
- А вам очень интересно знать это?
- Очень,
- Так я не скажу!
И усмехнулся, играя большими пальцами своих рук.
Помнится,- в одном из его рассказов есть такое сравнение деревенского коновала с доктором медицины:
"Слова "гильчак", "почечуй", "спущать кровь" разве не те же нервы, ревматизмы, организмы и так далее?"
Это сказано после Дженнера, Беринга, Пастера. Вот озорник!
XXX
Как странно, что он любит играть в карты. Играет серьезно, горячась. И руки у него становятся такие нервные, когда он берет карты, точно он живых птиц держит в пальцах, а не мертвые куски картона
XXXI
- Диккенс очень умно сказал: "Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать ее до последней минуты". Вообще же это был писатель сентиментальный, болтливый и не очень умный. Впрочем, ой умел построить роман, как никто, и уж, конечно, лучше Бальзака. Кто-то слазал: "Многие одержимы страстью писать книги, но редкие стыдятся их потом". Бальзак не стыдился, и Диккенс тоже, а оба написали не мало плохого. А все-таки Бальзак - гений, то есть то самое, что нельзя назвать иначе,- гений...
Кто-то принес книжку Льва Тихомирова "Почему я перестал быть революционером",- Лев Николаевич взял ее со стола и сказал, помахивая книжкой в воздухе:
- Тут всё хорошо сказано о политических убийствах, о том, что эта система борьбы не имеет в себе ясной идеи. Такой идеей, говорит образумевшнй убийца, может быть только анархическое всевластие личности и презрение к обществу, человечеству. Это - правильная мысль, но анархическое всевластие - описка, надо было сказать - монархическое. Хорошая, правильная идея, на ней споткнутся все террористы, я говорю о честных. Кто по натуре своей любит убивать - он не споткнется. Ему - не на чем споткнуться. Но он просто убийца, а в террористы попал случайно...
XXXII
Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант-начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:
- Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки.
О господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!
XXXIII
Прочитал ему сцены из пьесы "На дне"; он выслушал внимательно, потом спросил:
- Зачем вы пишете это? Я объяснил как умел.
- Везде у вас заметен петушиный наскок на всё - И еще-вы всё хотите закрасить все пазы и трещины своей краской. Помните, у Андерсена сказано: "Позолота-то сотрется, свиная кожа останется", а у нас мужики говорят: "Всё минется, одна правда останется". Лучше не замазывать, а то после вам же худо будет. Потом - язык очень бойкий, с фокусами, это не годится. Надо писать проще, народ говорит просто, даже как будто - бессвязно, а - хорошо. Мужик не спросит: "Почему треть больше четверти, если всегда четыре больше трех", как спрашивала одна ученая барышня. Фокусов - не надо.
Он говорил недовольно, видимо, ему очень не понравилось прочитанное мною. Помолчав, глядя мимо меня, хмуро сказал:
- Старик у вас - несимпатичный, в доброту его - не веришь. Актер ничего, хорош. Вы "Плоды просвещения" знаете? У меня там повар похож на вашего актера. Пьесы писать трудно. Проститутка тоже удалась, такие должны быть. Вы видели таких?
- Видел.
- Да, это заметно. Правда даст себя знать везде. Вы очень много говорите от себя, потому - у вас нет характеров, и все люди - на одно лицо. Женщин вы, должно быть, не понимаете, они у вас не удаются, ни одна. Не помнишь их...
Пришла жена А. Л. и пригласила к чаю; он встал и пошел так быстро, как будто обрадовался кончить беседу.
XXXIV
- Какой самый страшный сон видели вы?
Я редко вижу и плохо помню сны, но два сновидения остались в памяти, вероятно, на всю жизнь.
Однажды я видел какое-то золотушное, гниленькое небо, зеленовато-желтого дзета, звезды в нем были круглые, плоские, без лучей, без блеска, подобные болячкам на коже худосочного. Между ними по гнилому небу скользила не спеша красноватая молния, очень похожая на змею, и когда она касалась звезды - звезда, тотчас набухая, становилась шаром и лопалась беззвучно, оставляя на своем месте темненькое пятно - точно дымок,- оно быстро исчезало в гнойном, жидком небе. Так, одна за другою, полопались, погибли все звезды, небо стало темней, страшней, потом - всклубилось, закипело и, разрываясь в клочья, стало падать на голову мне жидким студнем, а в прорывах между клочьями являлась глянцевитая чернота кровельного железа. Л. Н.сказал:
- Ну, это у вас от ученой книжки, прочитали что-нибудь из астрономии, вот и кошмар. А другой сон?
Другой сон: снежная равнина, гладкая, как лист бумаги, нигде ни холма, ни дерева, ни куста, только, чуть видны, высовываются из-под снега редкие розги. По снегу мертвой пустыни от горизонта к горизонту стелется желтой полоской едва намеченная дорога, а по дороге медленно шагают серые валяные сапоги - пустые.
Он поднял мохнатые брови лешего, внимательно посмотрел на меня, подумал.
- Это - страшно! Вы в самом деле видели это, не выдумали? Тут тоже есть что-то книжное.
И вдруг как будто рассердился, заговорил недовольно, строго, постукивая пальцем по колену.
- Ведь вы непьющий? И не похоже, чтоб вы пили много когда-нибудь. А в этих снах все-таки есть что-то пьяное. Был немецкий писатель Гофман, у него ломберные столы по улицам бегали, и всё в этом роде, так он был пьяница,"калаголик", как говорят грамотныг кучера. Пустые сапоги идут - это вправду страшно! Даже если вы и придумали,- очень хорошо! Страшно!