Странное впечатление производили его слова: "Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо". И - вслед за этим тотчас же: "Пострадать бы". Пострадать - это тоже его правда; ни на секунду не сомневаюсь, что он, полубольной еще, был бы искренно рад попасть в тюрьму, в ссылку, вообще принять венец мученический. Мученичество, вероятно, может несколько оправдать, что ли, смерть, сделать ее более понятной, приемлемой,- с внешней, с формальной стороны. Но - никогда ему не было хорошо, никогда и нигде, я уверен: ни "в книгах премудрости", ни "на хребте коня", ни "на груди женщины" он не испытывал полностью наслаждений "земного рая". Он слишком рассудочен для этого и слишком знает жизнь, людей. Вот еще его слова:
"Халиф Абдурахман имел в жизни четырнадцать счастливых дней, а я, наверное, не имел столько. И всё оттого, что никогда не жил - не умею жить - для себя, для души, а живу напоказ, для людей".
А. П. Чехов сказал мне, уходя от него: "Не верю я, что он не был счастлив". А я - верю. Не был. Но - неправда, что он жил "напоказ". Да, он отдавал людям, как нищим, лишнее свое; ему нравилось заставлять их, вообще - "заставлять" читать, гулять, есть только овощи, любить мужика и верить в непогрешимость рассудочно-религиозных домыслов Льва Толстого. Надо сунуть людям что-нибудь, что или удовлетворит, или займет их,- и ушли бы они прочь! Оставили бы человека в привычном, мучительном, а иногда и уютном одиночестве пред бездонным омутом вопроса о "главном".
Все русские проповедники, за исключением Аввакума и, может быть, Тихона Задонского,- люди холодные, ибо верою живой и действенной не обладали. Когда я писал Луку в "На дне", я хотел изобразить вот именно этакого старичка: его интересуют "всякие ответы", но не люди; неизбежно сталкиваясь с ними, он их утешает, но только для того, чтоб они не мешали ему жить. И вся философия, вся проповедь таких людей - милостыня, подаваемая ими со скрытой брезгливостью, и звучат под этой проповедью слова тоже нищие, жалобные:
"Отстаньте! Любите бога или ближнего и отстаньте! Проклинайте бога, любите дальнего и - отстаньте! Оставьте меня, ибо я человек и вот - обречен смерти!"
Увы, это так, надолго - так! И не могло и не может быть иначе, ибо замаялись люди, измучены, разъединены страшно и все окованы одиночеством, которое высасывает душу. Если б Л. Н. примирился с церковью - это не удивило бы меня нимало. Здесь была бы своя логика: все люди - одинаково ничтожны, даже если они и епископы. Собственно - примирения тут и не было бы, для него лично этот акт только логический шаг: "Прощаю ненавидящих мя". Христианский поступок, а под ним скрыта легонькая, острая усмешечка, ее можно понять как возмездие умного человека - глупцам.
Я всё не то пишу, не так, не о том. У меня в душе собака воет, и мне мерещится какая-то беда. Вот - пришли газеты, и уже ясно: у вас там начинают "творить легенду",- жили-были лентяи да бездельники, а нажили святого. Вы подумайте, как это вредно для страны именно теперь, когда головы разочарованных людей опущены долу, души большинства - пусты, а души лучших - полны скорби. Просятся голодные, истерзанные на легенду. Так хочется утолить боли, успокоить муки! И будут создавать как раз то, что он хотел, но чего не нужно,- житие блаженного и святого, он же тем велик и свят, что - человек он,- безумно и мучительно красивый человек, человек всего человечества. Я тут противоречу себе в чем-то, но - это неважно. Он человек, взыскующий бога не для себя, а для людей, дабы он его, человека, оставил в покое пустыни, избранной им. Он дал нам евангелие, а чтоб мы забыли о противоречиях во Христе,- упростил образ его, сгладил в нем воинствующее начало и выдвинул покорное "воле пославшего". Несомненно, что евангелие Толстого легче приемлемо, ибо оно более "по недугу" русского народа. Надо же было дать что-нибудь этому народу, ибо он жалуется, стоном сотрясает землю и отвлекает от "главного". А "Война и мир" и всё прочее этой линии - не умиротворит скорбь и отчаяние серой русской земли.
О "В. и М." он сам говорил: "Без ложной скромности - это как Илиада". М. И. Чайковский слышал из его уст точно такую же оценку "Детства", "Отрочества".
Сейчас были журналисты из Неаполя,- один из них уже примчался из Рима. Просят сказать им, что я думаю о "бегстве" Толстого,- так и говорят "бегство". Я отказался беседовать с ними. Вы понимаете, конечно, что душа моя в тревоге яростной,- я не хочу видеть Толстого святым; да пребудет грешником, близким сердцу насквозь грешного мира, навсегда близким сердцу каждого из нас. Пушкин и он - нет ничего величественнее и дороже нам...
Умер Лев Толстой.
Получена телеграмма, и в ней обыкновеннейшими словами сказано скончался.
Это ударило в сердце, заревел я от обиды и тоски, и вот теперь, в полоумном каком-то состоянии, представляю его себе, как знал, видел,мучительно хочется говорить о нем. Представляю его в гробу,- лежит, точно гладкий камень на дне ручья, и, наверное, в бороде седой тихо спрятана его - всем чужая - обманчивая улыбочка. И руки наконец спокойно сложены отработали урок свой каторжный.
Вспоминаю его острые глаза,- они видели всё насквозь,- и движения пальцев, всегда будто лепивших что-то из воздуха, его беседы, шутки, мужицкие любимые слова и какой-то неопределенный голос его. И вижу, как много жизни обнял этот человек, какой он, не по-человечьи, умный и жуткий.
Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую угловатую фигурку, в сером помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками,- между пальцев веют серебряные волосы бороды, и смотрит вдаль, в море, а к ногам его послушно подкатываются, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну. День был пестрый, по камням ползали тени облаков, и вместе с камнями старик то светлел, то темнел. Камни - огромные, в трещинах, и окиданы пахучими водорослями,- накануне был сильный прибой. И он тоже показался мне древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том - когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море - часть его души, и всё вокруг - от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он - его сосредоточенная воля - призывает и отталкивает волны, управляет движением облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их. И вдруг в каком-то минутном безумии я почувствовал, что - возможно! - встанет он, взмахнет рукой, и море застынет, остеклеет, а камни пошевелятся и закричат, и всё вокруг оживет, зашумит, заговорит на разные голоса о себе, о нем, против него. Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: