Потом я стал думать: а вдруг Симонов - прав, жизнь - дело сумасшедшего зверя, всё в ней - пустяки, игра, а я действительно испорчен интеллигентами, книгами? Вдруг все эти "учителя жизни", социалисты, гуманисты, моралисты - врут; никакой социальной совести нет, сознание связи между людьми - выдумка, и вообще ничего нет, кроме людей, каждый из них стремится жить за счёт сил другого, и это дано навсегда.
Ничего нет, всё выдумано, всё лживо, а я призван открыть ложь, я первый, кто должен открыть людям, что все они обмануты, жизнь действительно голая, зверячья борьба, и незачем сдерживать, главное, нечем сдержать эту борьбу. Я первый открыл, что у человека нет сил протестовать против подлости в себе самом, да и не надо протестовать против её: она - законное и действительное орудие взаимной борьбы.
Есть очень злая сказка: народ единодушно восхищался красотою и богатством одежд короля, а мальчишка вдруг закричал:
- Король-то совсем голый!
И все тотчас увидели: да, король гол и уродлив.
Может быть, это я и должен сыграть роль зоркого мальчишки?
Мысли этого порядка особенно настойчиво одолевали меня в четырнадцатом году, когда началась анафемская война и всё человеческое соскочило с людей, как чешуя с протухшей рыбы.
Прочитав написанное мною сейчас, я вижу, что всё это - не то, что надо, не так рассказано. Я изобразил себя человеком, который запутался в мыслях, философствуя, вывихнул себе душу, умертвил в ней всё то человеческое, что считается добрым, хорошим. Нет, это - не то, не так.
Мысли, несмотря на их обилие, никогда не смущали и не соблазняли меня. Они представляются мне пузырями на поверхности кипения чувств: вздуваются пузыри, лопаются, исчезают, заменяясь другими. Только те мысли живучи и действенны, которые заряжены чувством; когда они заряжены, я их физически ощущаю, тогда мысли, как пальцы, хватают, подбирают и перемещают факты, лепят, строят и, оплодотворённые чувством, в свою очередь рождают новые чувства.
Одна, сама по себе, не оплодотворённая чувством, мысль играет с человеком, как проститутка, но совершенно не способна изменить что-либо в человеке. Конечно, иногда и проститутку искренно любят, но - естественнее относиться к ней осторожно: обворует, заразит.
Девятнадцать лет жил я среди однообразно мыслящих людей, жил, так сказать, в атмосфере мысли одноцветной окраски. Эта окраска не удовлетворяла меня, она казалась мне скучной, безрадостной, как осенний, непогожий день.
Но я видел, что люди так крепко взнузданы излюбленной ими мыслью именно потому, что она прочувствована насквозь, вошла в плоть и кости людей. Эта мысль - не пузырь, а - туго сжатый кулак, мысль, верующая в свою силу.
В седьмом и четырнадцатом годах, наблюдая, как легко люди отходят от своих верований, я убедился, что в них чего-то нет и никогда не было. Чего? Чувства физической брезгливости к тому, что отрицалось их мыслью? Не было привычки жить честно?
Вот здесь я, кажется, поймал что-то верное: привычка жить честно - это как раз то самое, чего не хватает людям. Этой привычки не хватало и товарищам моим. Быт их противоречил "убеждениям", "принципам", - догматам веры. Это противоречие особенно резко обнаруживалось в приёмах фракционной борьбы, во вражде между людьми одинаковой веры, но различной тактики. Тут находил себе место бесстыднейший иезуитизм, допускались жульнические подвохи и даже подленькие приёмы азартных игроков, увлечённых игрою до самозабвения, играющих уже только ради процесса игры.
Да, да - привычки жить честно нет у людей. Я, разумеется, понимаю, что большинство их не имело и не имеет возможности выработать эту привычку. Но те, кто ставит пред собою задачу перестроить жизнь, перевоспитать людей, ошибаются, полагая, что "в борьбе все средства хороши". Нет, руководясь таким догматом, не воспитаешь в людях привычку жить честно.
А может быть, настало время сделать все возможные подлости, совершить все преступления, использовать сразу всё зло, для того чтоб, наконец, всё это надоело, опротивело, ужаснуло и погибло?
Странное дело! Никак не могу не связывать себя с кем-то или с чем-то, с людьми или событиями. Не могу, и - это очень похоже всё-таки на попытку оправдать себя, попытку, скрываемую мною неискусно.
А между тем я совершенно лишён желания оправдываться, это я и знаю и чувствую. Это не из гордости, не из отчаяния человека, который изломал свою жизнь непоправимо. Не потому, что я хотел бы крикнуть: да, я преступник, вы - тоже, но у вас - сила, убивайте!
Мне кричать некуда, некому. Людей я не чувствую, они мне не нужны.
Все эти невольные попытки самооправдания мешают мне открыть главное, чего я ищу: почему в душе моей не нашлось ни свиста, ни звона, ни крика, ничего, что остановило бы меня на пути к предательству? И почему я сам себя не могу осудить? Почему, называя, сознавая себя преступником, я, по совести, не чувствую преступления?
Если мои записки имеют цель, так только эту - разрешить вопрос: отчего я так несоединимо и навсегда расклеился?
Я уже писал: я беспощадно нахлёстывал себя, чтоб дойти до ответа. Я выдал охране и отправил на каторгу одного из лучших партийных товарищей, человека наредкость хорошего. Я очень уважал его за чистоту души, за бодрость духа, неутомимость в работе, добродушие и весёлый характер. Он только что бежал из тюрьмы и третий раз работал нелегально. Выдал я его и ждал, что теперь в душе моей что-то взвоет.
Ничего не взвыло.
Симонов угощал меня красным вином какого-то необыкновенного вкуса и запаха, угощал и говорил:
- Хотите перевестись в Москву или Петербург? Здесь для вас уже мелка вода. Меня, вероятно, тоже скоро переведут в одну из столиц.
- Пётр Филиппович, - спросил я, - как вы думаете: почему я стараюсь?
Он, по обыкновению, ответил не сразу, сначала внимательно посмотрел на меня, потом в потолок; пожал плечами:
- Не знаю. На деньги вы не жадны, честолюбия у вас - не заметно. Из чувства мести? Не похоже. Вы, в сущности, добряк.
Улыбаясь, он продолжал осторожно:
- Не первый раз вы спрашиваете меня об этом, а я уже говорил вам: вы человек странный. Может быть, вы немножко сумасшедший? Тоже как будто нет. Ну, а сами-то вы знаете: из-за чего же?
Тогда я кратко рассказал ему в чём дело. Он слушал меня внимательно, молча; слушал и жёг папиросы одну за другой. А когда я кончил, Симонов равнодушно сказал:
- Ну, это, знаете, даже опасно. Ф-фа, до чего испортили вас эти чортовы интеллигенты.
И, зажигая новую папиросу, он вздохнул:
- Эдак-то вы, пожалуй, застрелите меня. Что ж вам ещё осталось? Только одно; убить кого-нибудь. Тогда, может, и вздрогнете, закричите.
Он встал, налил вина и, стоя затылком ко мне, разглядывал вино на свет, досадно обыкновенный человек, в этот час - более обыкновенный, чем всегда. Так он стоял долго, пока я не догадался, что наступил обычный его припадок, провал в непонятное мне.
- Что с вами?
Он медленно обернулся, сел, выпил вино, вздохнул, закурил.
- Выдумали вы, батенька, всю эту внутреннюю канитель, - сказал он. Выдумали, да! Это - для развлечения. Я - знаю это. Сам, иногда, лягу спать, а - не спится, и воображаю себя то отчаянным злодеем, то святым человеком. Забавляет. А чаще всего - фокусником, эдаким исключительным, эксцентрическим фокусником.
И вдруг, облокотясь на стол, оживлённый, каким я его никогда не видал, Симонов начал рассказывать хриплым своим баском:
- Знаете, - чудеснейшим фокусником вижу я себя. Прежде всего: я выхожу на сцену в трико - понимаете? Как акробат. Никаких карманов.
Он улыбнулся улыбкой счастливого человека, глупо и смешно подмигнул мне.
- Вдруг в руках у меня утка. Я пускаю её на пол, она ходит по сцене, крякает и - кладет яйца! Понимаете? Положит, а из яйца вылупился поросёнок, положит другое, а из него - заяц, из третьего - сова, и так штук десять. Вообразите состояние публики, а? Все встали с мест, протирают глаза, смотрят в бинокли, - изумление! Все чувствуют себя дураками, а особенно губернатор, каково губернатору чувствовать себя при публике идиотом, а? Вдруг - у меня две головы! Я закуриваю сигары, - две! Но - дыма нет, а потом дым идёт из пальцев ног - воображаете? А по сцене прыгает заяц, бегает поросёнок, дико вытаращенными глазами смотрит на людей ослеплённая огнём рампы сова, ещё какие-то животные мечутся, их становится всё больше кавардак!