Ситников глубоко вздохнул и вопросительно поглядел в сторону Бредихина, лицо которого смутно белело на подушке. Лицо было неподвижно, дыхание мерно. Бредихин спал. Но Ситников, словно не желая замечать этого, продолжал тихо и тягуче:
— Это у меня с двенадцати лет. Я тогда прочитал в хрестоматии про лермонтовскую заметенную снегами сосну, которой мерещится далекая в знойных песках пальма. С тех пор, знаешь, и застряло в душе, как заноза. Сколько уже лет…
Ситников умолк и повернул голову к окну, в которое глядела крупная звезда. Она висела одинокая, вздрагивающая, словно озябшая. Ситников отвел от неё глаза и сразу будто в черный колодец ухнул. Но это был никакой не колодец. Это был бесконечно длинный ушедший день… В нем было и злое и доброе, нежданное и издавна привычное, отчаяние и веселая кутерьма, гнетущее одиночество на людях и тесное товарищество, жгучий стыд за человека и горячо загаданное будущее, спор о жизни и оторванная пуговица, и треска, и пальмы… Ситников улыбнулся в накатывающуюся на тяжелеющие веки зеленоватую мглу, вытянулся в сладостной истоме всем маленьким, тщедушным телом и мгновенно уснул, так и не успев притушить улыбки…
Глава шестая. ДОМ НА АРХИЕРЕЙСКОЙ
У Ани Тороповой было доброе сердце и большие нелады с математикой. Доброта сердечная вовсе не учитывалась гимназическими наставниками, зато незнание правил умножения многочленов каралось двойкой. Что могла противопоставить этому жестокому педантизму безоружная Аня? Она обильно поливала слезами злосчастные сомножители, но это мало помогало делу. Ответы получались совсем не такие, какие указаны были в конце задачника Шапошникова и Вальцева.
Аня снова принималась за непокорные сомножители, получала новый ответ, вновь оказывалась в разноречии с составителями задачника и, уронив русую голову на стол, плакала горькими, неутешными слезами.
Много вечеров провела Аня в мучительном единоборстве с неподатливыми иксами и игреками, пока однажды не заглянул к ней родитель её — известный в городе рыбный туз Матвей Евсеевич Торопов.
Увидя дочь в слезах, Матвей Евсеевич поначалу испугался, но, узнав в чем дело, вздохнул с облегчением.
— Не плачь, дура, — сказал он, почесывая под бородой негнущимися толстыми пальцами, — слезами тут не поможешь.
— Знаю, — вздохнула Аня, — да что делать, когда задача трудная.
— Трудная? — рыкнул Матвей Евсеевич. — А ты мойву наживляла на крючок, а? По ледяной воде да в сиверку, да руки в кровь, а? Не случалось?
Аня подняла на отца заплаканные глаза.
— Мойву? — переспросила она робко.
— Мойву, — подтвердил Матвей Евсеевич, сверкнув мшистой проседью бороды.
— Нет, — созналась Аня, — не случалось.
— То-то, — кивнул Матвей Евсеевич и бодро прошелся по комнате.
Половицы хрустнули под огромными, до колен сапогами. Светелка дочери явно была тесна плечам его. Несмотря на шесть пудов весу, был он на ногу довольно легок. Он не был кабинетным дельцом и тысячные капиталы свои сколачивал на ходу, на ветру, на размахе.
Начал Матвей Евсеевич с самого малого — с дарового труда промыслового зуйка. Было это лет сорок тому назад, но и посейчас помнит Матвей Евсеевич, как разбирал после лова чужие яруса и раскладывал их для просушки на палтухи. Получал он за свою тяжелую работу бесчисленное количество тычков и в придачу к этому по одной рыбине с двух шестидесятисаженных стоянок.
На промыслы Мотька Торопов приезжал с братьями. Один тяглецом был, другой вёсельщиком. Долгую зиму сидели поморские мужики по деревням, но после Евдокии начинали собираться на промыслы. В эти дни хозяева собирают артели-покруты. В каждом покруте по четыре человека: кормщик, тяглец, наживодчик и вёсельщик. Напоив их допьяна и снабдив снастью, отправляли хозяева свои покруты в далекий путь к студеному морю. Месяц шли промышленники по непролазным снегам, ночуя в снежном поле, отсиживаясь в сугробах под перевернутыми санями от страшного метельного хивуса.
Почерневшие, заросшие колючим волосом, добредали наёмники до Мурмана, до становища, где стояла кособокая промысловая избенка. Тут находили они четыре ветхих стены с редкими клочьями мха в щелях, окна без стекол, а иной раз и без рам, печку из глины, сложенную неумелыми руками, погнувшиеся лавки, берестяной коробок с солью, несколько ложек-самоделок, ведерко да потемневший от дыма образ в углу.
Начиналась промысловая жизнь — натужная, соленая, ветровая. Подходила треска. Плоскодонная шняка со вскинутыми вверх кормой и носом отваливала в море. На ней ворохом лежали пятиверстные яруса о три-четыре тысячи крючков для трески.
Выметать такой ярус в море не просто. Пока тяглец разматывает отдельные тюки яруса и связывает вместе, пока распутывает он крючки, наживодчик должен на каждый крючок насадить наживку — мойву, песчанку или морского червя — что случится. Чтобы наживка не свисла, держат её в воде, в мешках, каждую рыбину надо вынуть из воды, каждую насадить на крючок. Это значит, что надо, четыре тысячи раз окунуть руку в ледяную воду, четыре тысячи раз цапнуть рыбину крючком. Случается, понятно, что вместо мойвы собственный палец на крюк наживишь, или просто поцарапаешь, или о рыбу, о верёвку обшарпаешь. Глядишь, дня не прошло — руки в ссадинах. Вода морская солона, холодна, бередит раскрытые ссадины, опухают, леденея, суставы. Рукавиц надеть нельзя, как тяглецу или кормщику. А тут, гляди, хороший лов идет — снова ярус выметывай, начинай, значит, всё сначала. Не раз проклянет наживодчик, да и остальные артельщики, свой крутосолый труд, не раз помянут, злым, крепким словом хозяина покрута. Его дело небольшое — сбить покрут, напоить покрутчиков допьяна и послать в море. И голова не болит, и серебряные часы с крышкой имеет, и амбары, полные рыболовецкой снасти и другого добра, и уважение во всём. А ты хоть сам на крючок взденься — разве что трясуху наживешь.
Много такого передумал молодой Мотька Торопов, работая в покруте наживодчиком. Не раз делился своими мыслями с братьями, промышлявшими в другом покруте. Братья хмуро молчали. Они были старше Мотьки, обзавелись уже семьями, побольше его хлебнули жизни и знали, что воевать голыми руками — дело пустое.
Однако Мотька не унялся. Манила его сытая хозяйская жизнь, амбары с добром и серебряные часы с крышкой. Потихоньку начал он свою линию вести. Поначалу перебрался в один покрут с братьями, потом словчил и четвертым в тот же покрут двоюродника переманил. Потом стал подбивать их бросить хозяина и промышлять за свой страх, по-артельному. Упирались братья, отмалчивались на задористые речи молодого наживодчика. Но Мотька долбил да долбил покрутчиков и сбил-таки на своё. Влезли в долги, сколотили на гроши шняку, навязали ярусок махонький и стали промышлять от себя.
Заходил Мотька гоголем, заработал как проклятой, но, как ни бился, радости от промысла мало получалось. Что ни промыслят артельщики, все скупщику идет за бесценок. Натужатся свояки, побольше наловят, но и с того большого промысла ничего не выходило. Больше рыбы — цены ниже, всё так на так подчислялось. Зачесался Мотька, залился злобой, но и тут не сдался. Поразмыслив, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, обернулся ещё на один поворот и сам стал перекупщиком. Сперва по малости свой же покрут объегоривал и три соседних, потом вширь дело пошло — в Архангельске побывал, ёлу одномачтовую завел. Дальше — больше, стал оборотистый Мотька — Матвеем Евсеевичем, хозяином двух шхун. А теперь Матвея Торопова от Двинского Березника до Канина Носа всякий знает. У него и шхуны, и пароходы, и промыслы свои.