У тюремной стены стояли «стерлюги», высокие козлы для пилки досок вручную - сооружение патриархальное, мирное. К этим стерлюгам и подвели красноармейцев. Они стали спиной к набитым на козлы доскам и взглянули на шеренгу выстроенных перед ними солдат.
Строй был необычайно пестр. Слева стоял англичанин, рядом с ним американец, дальше француз, потом русский белогвардеец, опять англичанин и так до конца шеренги. Каждая из основных сил северной интервенции имела здесь своего представителя. Это была круговая порука.
Красноармейцам протянули повязки. Командир тряхнул головой и оттолкнул руку офицера:
- Если вам стыдно, завяжите глаза себе!
Он попросил закурить. Офицер дал ему сигарету. Легкий дымок медленно поднялся к небу. Командир огляделся: товарищи стояли плечом к плечу и ждали. Чтобы не томить их ожиданием, он бросил сигарету не докурив. Раздался залп. Они упали.
Командир стоял. На груди его проступили багровые пятна. Командир шатался.
- Добивайте, - хрипло выговорил он, сплевывая кровью.
Офицер, давший сигарету, вырвал из кобуры револьвер и дважды выстрелил в упор. Командир упал… Солдаты оставляли двор. Шесть трупов лежали у мирных стерлюг.
Заключенные толпились у окна, и никакой запрет, никакие угрозы не могли их остановить.
- Ларионов, - сказал кто-то возле Никишина, - я его знаю. Это Ларионов…
- Какой Ларионов?
- Ларионов Степан, с Печоры!… Он отрядом командовал. Что же они, сволочи, у нас на глазах!…
Камера затихла.
Стоявший ближе к окну арестант в черной косоворотке поднял голову и запел. Это был Шахов, пильщик из пригородной Маймаксы. Песню подхватила вся камера:
Вы жертвою пали в борьбе роковой,
Любви беззаветной к народу.
Вы отдали всё, что могли за него -
За жизнь его, честь и свободу…
Песня прошла сквозь стены. Её услышали в соседних камерах и там подхватили. Она перекинулась в другие этажи, вырвалась из тюрьмы через старые замшелые стены на улицу, где толпились привлеченные выстрелами горожане. Услышав песню, толпа затихла. Руки потянулись к шапкам.
Глава вторая. ШАХОВ
Шахов стоял у окна и смотрел на тюремный двор. Трупы не были еще убраны. Никишин следил за Шаховым. Его тянуло к этому маймаксанцу, как тянуло когда-то к Батурину. Он находил между ними какое-то неуловимое сходство, хотя они были разительно несхожими. Не было в Шахове ни телесной мощи Батурина, ни его добродушия и улыбчивости. Шахов был невелик ростом, поджар. Глядел он на человека строго, с язвинкой, пронзительно, Угловатая голова с широким затылком крепко сидела на жилистой шее, и, видимо, такая голова прочно держала то, что в неё засело. Может быть, эта очевидная внутренняя прочность, сжатость, целостность и роднила его с матросом. Никишину думалось, что этот маймаксанский пильщик знает что-то важное, чего не знают другие, чего не знает он, Никишин.
Ему хотелось подойти к Шахову и заговорить, но лицо маймаксанца было неподвижно и хмуро, и Никишину казалось, что у него нет нужных для Шахова слов. Тогда поднялся сосед Никишина - старик, крестьянин из Уймы, арестованный за то, что три сына его служили в Красной Армии.
- О, господи! - зашептал он придыхая и подошел к окну. Лицо его было темно, шероховато. Кожа, выдубленная солнцем и ветрами, лежала сухими морщинками.
Нынче утром старик долго и многословно рассказывал Никишину о своих крестьянских делах, не перестававших волновать его и в тюрьме, о нынешних и о позапрошлых хлебах, о дождях, о покосе. Потом столь же долго и многословно толковал он о своём несправедливом аресте.
- За что заарестовали, в толк не возьму! Политика моя известная - посеять да убрать. Ты, сынок, рассуди давай. Хлеб поспел когда ещё! Сыны в армии. Старуха одна - как глаз у кривого. Разве ей одной управиться? Ведь это что же выходит? Разорят хозяйство вовсе!
Старик сокрушенно потряхивал жиденькой бородой. Он был уверен, что, арестовав его, поступили не по-хозяйски. Никишин ждал, что и сейчас, подойдя к Шахову, он снова заговорит о хлебах, о старухе, которой с ними управиться невмочь, о своем аресте. Но старик заговорил о другом.
- Лютуют люди, - сказал он, останавливаясь подле Шахова. - Нет чтобы по-доброму. Силом всё хотят, вишь, силом взять!
- То не от силы, деда, а как раз наоборот, - ответил Шахов. - Оттого, что мала их сила!
Старик покачал головой.
- Пожалуй, оно и так, - сказал он и вытащил из-за пазухи кисет. - Кури давай!
- Спасибо, деда!
Они закурили. Разговор кончился. Старик, повздыхав, ушел в свой угол. Никишин смотрел то на него, то на Шахова. Старик уселся в угол, разулся и, казалось, вовсе забыл о разговоре у окна. Но Никишин ещё долго следил за ним неподвижными глазами, дивясь тому, что именно этот вот старый крестьянин заговорил с Шаховым о сегодняшнем горе и Шахов нашел нужные для него слова.
Вечером Никишин подошел к Шахову, сказал ему о старике.
- Старик правильный, - сказал Шахов коротко и одобрительно.
- Удивительный! - воскликнул с увлечением Никишин.
- Нет, - отрезал Шахов. - Старик обыкновенный, и это и есть самое важное. В этом вся его сила.
Шахов оказался скуп на слова и в суждениях прям и резок. Резкость эта не оттолкнула, однако, Никишина, ибо он видел в Шахове горячую убежденность. Скуповатая горячность Шахова была колюча, но побуждала к действию. После разговора с маймаксанцем Никишин почувствовал себя деятельней, оживленней.
Часа полтора спустя Никишин вернулся в свой угол. Старик сидел разувшись и укоризненно глядел на ноги.
- Что у тебя, дед, с ногами? - спросил Никишин сочувственно.
- Пухнут, - сказал старик, всё глядя на свои ноги, будто упрекал их в чем-то. - Пухнут и пухнут, скажи на милость. Прежде и в помине этого не было. А теперь на вот, как на грех. Позовут к начальству, а как пойдешь!
Он сокрушенно качал головой, и, казалось, его удручало не то, что ноги болят и пухнут, а то, что вдруг его позовут к начальству и тогда обнаружится, что ноги его в неисправности.
Ночью ноги у старика сильно разболелись, а назавтра он еле двигался. Ещё через сутки он слег и больше уже не вставал. Никишин почувствовал, что и у него с ногами что-то неладное. Появилась, кроме того, нестерпимая ломота в крестце. С каждым днем Никишину становилось всё хуже. Большую часть дня он лежал. Ноги распухли, покрылись большими синими пятнами, десны стали рыхлыми и тоже посинели, зубы шатались. Всё это было знакомо тюремным сидельцам - цинга была их постоянным спутником. Спустя неделю в камере уже было четверо цинготных, а спустя ещё день умер заболевший прежде всех старик. Тюремщики не торопились вынести покойника, он лежал в своем углу маленький, сухонький, с застывшим на лице недоумением, и Никишину казалось, будто он всё ещё повторяет про себя свое присловье - «за что заарестовали, в толк не возьму».