Из России этим летом стали приходить страшные вести, - совсем как перед Страшным судом: высыхали источники вод, треснула земля, голод, мор, саранча изничтожали Россию. Людмила Ивановна каждый вечер с горечью и тоской горячо молилась за родных и за Россию, - все, чем могла она помочь. Иногда думала: а вдруг родных уже нет на свете, и она любит и молится за мертвых, как за живых...

В конце лета Буров появился в конторе. Он осунулся, пожелтел, стал будто каменный. Он сказал, что ездил в Финляндию, хотел пробраться в Россию, но России больше нет, а есть кладбище и страшные люди, не похожие уже больше на людей, - все сошли с ума... Он привез Людмиле Ивановне письмо от ее давнишней подруги, перебежавшей границу... В письме было написано очень просто, чернильным карандашом: "...ты уже знаешь, очевидно, что бедная Марья Андреевна (матушка Людмилы Ивановны) умерла в прошлом году от воспаления легких, а где Митя (брат Людмилы Ивановны) - никто не знает..." Людмила Ивановна положила около пишущей машинки на стол руки, опустила в них лицо, и темное отчаяние нашло на нее. Ей было так темно, тяжело и больно, что она не шевелилась, молчала. Буров побарабанил о край стола пальцами, потом кашлянул, сел на свое место.

На следующий день, в воскресенье, он зашел к Людмиле Ивановне. Она лежала одетая на постели. Глаза у нее покраснели и припухли, лицо осунулось, - выяснилось, что она ничего не ела со вчерашнего дня. Буров был добр с ней и, видимо, растроган. Он сходил купил салату, яиц, хлеба, вина, накормил Людмилу Ивановну и настоял, чтобы она вышла с ним на всздух.

Молча и не спеша они шли по Марсову полю. Солнце садилось в пыльную мглу за странным очертанием Трокадеро, Воскресная толпа, все семейные, небогатые люди, молчаливые и невеселые, шли по домам.

Мужчины несли на руках детей, заснувших от усталости и духоты. Женщины, одетые по-праздничному, устало и равнодушно держали под руку мужей. У края газона старая старушка в соломенной шляпе, какие надевают на лошадей, продавала орешки-какауэт, завернутые в фунтики газетной бумаги. Иные из гулявших останавливались и глядели на сквозную до облаков Эйфелеву башню, на верху ее лениво развевался от летнего ветра трехцветный флаг. Людмила Ивановна устала и присела на скамье под нежно-зеленой плакучей ивой у маленького озерца, - в темной воде его отражалась переплетчатая нога башни. Грустнее этого вечера и тише не было в жизни.

На этом и окончилась забота и нежность к ней Николая Николаевича. На следующий день он пришел на службу угрюмее прежнего. Все, что хотела сказать ему Людмила Ивановна, - а она за этим и шла в контору, - поблагодарить его за вчерашнее, - застряло у нее в горле. Буров исполнил свой долг и опять задвинулся каменной крышкой.

Людмила Ивановна пыталась заговаривать с ним о его настроении, - он пожимал плечами: "На каком основании я должен веселиться, прыгать?.." По бестолковости, однажды она наговорила ему обидных слов о том, что он думает только о себе, - женщина может умереть, - он даже не удосужится оглянуться, и о том, что лучше бы он тогда ее не утешал. Буров выслушал упреки молча, и она в первый раз увидала у него полуприкрытую усами, брезгливую усмешку. С этого дня их отношения совсем испортились: Буров говорил с ней сквозь зубы, она совсем решила ему не отвечать. Кончилось это сегодняшним разговором на лестничной площадке...

...Но Людмила Ивановна ошибалась: Буров не был так равнодушен к ее словам, как ей в обиде показалось, он едва удержался там, на лестничной площадке, чтобы не закричать от боли. Сейчас, идя в толпе, он повторял: "Мало всего, так еще и это прибавилось...")

Он спустился в гудящие народом, прохладные, с мыльным запахом, коридоры подземной дороги; стоял,; со всех сторон прижатый, в душном, светлом вагоне, бешено летящем по серым подземельям; вышел вместе с потоком людей из-под земли на бульвар (в небе раскинуты были красные, как семга, перья облаков) дойдя до дома, пожелал доброго вечера консьержке, которая сидела у подъезда с больной таксой на коленях? поднялся к себе, бросил портфель на кровать и сел у окна. Наконец день был окончен. В висках после подъема на лестницу стучала кровь. Волоча на каждой ноге по жернову, протащился Буров еще и через этот день, отсверкавший и отшумевший, как длинный, томительный бред. Здесь, у раскрытого от полу до потолка окна, у железной решетки оконного балкончика, повисшей в голубоватых сумерках над глубокой улицей, было легче. Отсюда было ближе к смерти...

...Со смертью у Бурова были сложные счеты. Было время, когда он ужасно храбрился, сидя в окопах, и считал себя геройски настроенным офицером. Глупейшее было время. Затем утомился за тысячу дней и ночей неотступными думами о смерти. Она казалась ему противоестественным, бессмысленным превращением целой вселенной, включенной в коробке его черепа, в кучу падали. Смерть была трупной изумрудной мухой. Затем было время, когда он жил одним чувством - действенной ненавистью: в эти годы междоусобной войны он сам был этой глазастой мухой. В мутной мгле этого прошлого, в одури бессонницы, кишащих вшей и жгучего алкоголя, - он помнил до сих пор, как на железнодорожных путях стояли три красноармейца, один голый до пояса, у него на широкой, белой груди темнели два соска. Буров шел мимо места казни, спотыкаясь о рельсы. Он запомнил, что все трое внимательно глядели на руки стоявшего перед ними офицера, - у него в винтовке заел затвор. Он справился, отступил, поднял винтовку и, должно быть, тоже увидел эти соски...

И вот, наконец, у этого окна, в сумерках, Буров думает; что лучший час его будет часом освобождения от невыносимой более жизни, - вечный сон, покой, столь темный и столь глубокий, как бесконечная, ледяная бездна вселенной...

...Буров вытащил из кармана пиджака купленную на бульваре газету и развернул ее на странице "известий последнего часа": все было то же бессмыслие ца, злоба, трупы, трупы, трупы, вопли отчаяния...

"Да, - проговорил он про себя, - да, да... Пройдет два, три года, вымрут остатки... Придут иностранцы, расселятся по зеленому кладбищу... У папуаса - свой собственный шалаш. А у меня - нет. России - нет. Кончено. А вот все-таки живу, - странно..."

Буров опустил на пол газету, свернул из черного табаку папиросу, закурил и глядел, как за окном в тускнеющей мгле таяли, растворялись очертания города.

"Все это очень просто: земля - бесконечно малая величина во вселенной, человек - бесконечно малая величина на земле, - какие же с ним могут быть счеты? Под микроскопом все человечество - просто плесень, грибная туманность... А убить себя все-таки не могу... Черт знает что такое... Не могу, поди ж ты..."

Буров поднялся, чтобы вскипятить воду. Налил из-под крана чайник, зажег газ и опять сел к окну.

"Удивительно, удивительно, - цепляться, жить... Здравствуйте, Вячеслав Иосифович, как сегодня ваше здоровье?.. Право, я бы советовал вам обратить серьезное внимание на желудок... Кстати, Вячеслав Иосифович, вы не могли бы мне в счет жалованья..."

Крышка на чайнике начала подпрыгивать. Буров заварил чаю, отломал кусок от длинной, как дубина, булки и, стоя у стола, ел и прихлебывал.

"Предположим, французы выберут меня президентом Французской республики... "Французы! - Все на спасение братьев ваших!.. Маленькие дети лежат у дорог, на сухой земле... ручки и ножки, как спичечки... Они же не виноваты... Вымирает целая раса..." Да... Но выберут ведь, подлецы, президентом... Какое мне дело... Спасти никого не могу... Изменить ничего не могу... Перешагнуть через решетку... и - в темноту, - не могу... Странно... не могу..."

Буров перегнулся через решетку. Туман и сумрак были так густы теперь, что не видно было мостовой, и газовые фонари висели в этой мгле, надвинувшейся с далекого моря, мутными сияниями... С необыкновенной ясностью он почувствовал, что это - переход в ледяную темноту - будет именно сегодня.

Он быстро отодвинулся от окна, стал плотно спиной к стене. У него стучали зубы. Но все еще продолжал рассуждать:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: