И тут Хартвигсен нам обоим демонстрирует свёрток и озирает нас с торжественным видом.
— Вот, можете удостовериться. Кольцо — оно небось четыре талера тянет, и имя, и всё. А тут цена обозначается сто десять талеров!
Хартвигсен раззадоривает до последнего наше любопытство. Я порываюсь удалиться, чтобы не присутствовать при этом больше, но он удерживает меня.
— Вы только отвернитесь! — говорит он.
Я слышу звяканье, он подходит к Розе и произносит торжественно:
— Дорогая Роза! Позволь тебе вручить данные золотые часы и золотую цепь.
Глаза у Розы расширяются от изумления, она не может ни слова выговорить, она садится. Ах, как же мила была она в своём смущении, как все это было искренне, шло от сердца, она даже бледнела и краснела. Когда она поднялась и его поблагодарила за всё, он, сам растроганный, отвечал:
— Носи на здоровье, без сносу.
Потом взял у неё часы, завёл, поставил — ну, совершенный ребёнок, и глаза у него при этом были совсем детские. Я шёл от новобрачных и говорил себе, что вот — всё началось так сердечно, и значит, пожалуй, хорошо, что Роза поселилась в этом доме. Да о чём тут ещё толковать, Роза нашла своё счастье.
Дни идут, снова светит солнце, теплынь, розовеют ночи, морские птицы прогуливаются по отмели со своими выводками. А я тосковал — не мог же я, в самом деле, всякий день ходить к Хартвигсену и Розе, да и велика ль там теперь для меня была радость. Баронессе было не до меня, не до моей музыки, так что играл я только урывками, днём, когда Мак отлучался в контору, а баронесса уходила куда-то. Впрочем, я тоже прогуливался с девочками, как морские птицы со своими выводками.
И порой мне выпадали удивительно счастливые часы: я лежу, бывало, на мураве, а девочки усядутся на меня и сидят, не давая мне подняться, я повёртываюсь тихонько, стряхиваю их, а они — за своё со свежими силами, и Тонна даже краснеет вся от натуги. Они считали, что главное — половчей ухватить меня за нос. За волосы никогда меня не таскали. А то, бывало, гладили меня по лицу, чтоб свести прыщи, и вдобавок меня натирали слюной и морской водою, так что кожа моя горела ещё пуще прежнего. Удивительно милые, добрые дети. Но потом, как это водится у детей, они изменили нашей дружбе и стали ходить за Йенсом-Детородом, когда тот собирал по домам кости. И всегда испрашивали в таких случаях дозволения баронессы. «Да-да, пусть их идут, — говорила она. — Зимой придётся небось корпеть над учебниками». Она была к ним неизменно добра, и дети ей платили нежной любовью. Говорили такие милые вещи: «Погоди-ка, мамаша, вот я приду, и ты будешь моя любимица!». И тонкая, сильная баронесса их подхватит, бывало, и подкинет высоко вверх.
Ах, баронесса — сумасбродная, шалая баронесса! И возможно, она была самая потерянная и несчастная из всех женщин, каких я только знал, но с определённостью я этого сказать не могу, я знал ведь не многих.
Вечер, поздно уже. На душе у меня тоска, я ненадолго навязался к Розе и уловил скрытый, почти немой разлад между нею и мужем. Это было так тяжело, Хартвигсен почти ничего не говорил, Роза молчала в ответ. Я поспешил за дверь, и меня проводил горький, отчаянный взгляд.
Снова я иду в лес и думаю свои думы, я поднимаюсь в гору, к моему заветному месту с прудком и каменным идолом. Снова я пробираюсь на четвереньках по узенькой тропке сквозь заросли ивняка и вдруг застываю: меня опередили, тут люди.
Они не разговаривают, они, совершенно голые, вдвоём купаются в прудке. В женщине я тотчас узнаю баронессу Эдварду. Мужчину я узнаю не сразу, мокрые волосы, разделённые посередине, закрывают лицо. Потом, по одежде на берегу, я вижу, что это лопарь Гилберт.
Они купаются, они вместе ныряют, он обнимает её. Я лежу помертвев и неотрывно на них смотрю, время от времени они вдруг выпрямляются и глядят друг на друга, но выражения нет в их глазах, оба они задыхаются от восторга, наконец, они будто выносят друг друга из прудка на расчищенное место. Лопарь стоит, он старается отдышаться, вода стекает с его волос. Баронесса садится, поджимает под себя ноги, утыкается подбородком в колено и так сидит с бездонным, пустым взором. Она ждёт, что-то будет с нею делать лопарь. И он садится рядом, он урчит, и вдруг он хватает её за горло и валит. Ах, они совсем обезумели оба, они сжимают друг друга, они сплетаются, сливаются, о, что они делают — этому имени нет. Из груди моей просится крик, но я сдерживаюсь, маленький идол и я — свидетели этой сцены, но я так же нем, как и он.
Я прихожу в себя, уже пятясь на четвереньках сквозь заросли, но, верно, я бессознательно соблюдал осторожность, с прудка не доносится ни звука, только тоненькое, жалостное пение, такое жиденькое и больное, будто исходит оно из уст самого божка. Значит, те двое распростёрлись теперь перед идолом и ничего не придумали лучше этого воя.
На возвратном пути меня трясёт как в лихорадке, хоть светит солнце и совсем тепло. Уж верно, лесные ветки хлестали меня, не знаю, я ничего не замечал, я решительно ничего не помню. Зато, выйдя из лесу возле мельницы, я замечаю Крючочника, он, со своей этой музыкой во рту, щебечет, свищет и морочит бедных птах, будит их, и они ему отвечают. Это ведь из-за меня Хартвигсен велел стереть руку со стены на пристани, и Крючочник, верно, затаил на меня обиду, он наяривает себе, не обращая на меня никакого внимания. Я решил подойти прямо к нему и спросить: «Ты что это полуночничаешь?». Но когда я приблизился, он уже не свистал, он снял шапку и поклонился. И я несколько меняю свой вопрос и спрашиваю:
— Так и щебечешь всю ночь напролёт?
— Ага, — отвечает он.
— Не спится?
— Не-а. Это я на карауле стою. Мельница ведь запущена.
— Да ведь там мельников двое.
— Ну дак...
Мысли мои всё ещё заняты тем, что я видел в лесу, я думаю: «Уж не баронесса ли его тут поставила на карауле», — но потом я думаю: «Да мало ли кого тут приходится караулить». Крючочник вглядывается в моё задумчивое лицо и соображает, что свои вопросы я задаю неспроста. Вдруг он говорит, озираясь во все стороны:
— Вы, видать, чего-то прослышали?
Я вовсе не желал быть доверенным лицом этого человека, но что было пользы отнекиваться? Он ткнул пальцем куда-то назад и сказал:
— Там и лежит.
— Что такое лежит?
Перина! Не понимаю!
Я подошёл поближе, Крючочник — за мною, и он мне объяснил: он стоит тут на карауле по три, а то по четыре раза в неделю и сушит на брезенте перину, да, стесняться тут нечего, Свен-Сторож, он теперь в шкиперах, а тоже раньше справлял эту должность, кому-то ведь надо. А Мак, он прямо-таки чумной — по четыре раза в неделю мыться, а? Весной-то он ещё пуще ярился, бывало, ни дня не пропустит, совсем ошалел! Да, он ещё в самой поре, и Господь его знает, когда он уймётся, может, и никогда.
Я выслушиваю эти объяснения, собираюсь с мыслями и спрашиваю:
— Но как же ты сушишь перину, если вдруг дождь?
— А пивоварня ночью на что? Ну, в прежние-то времена, я слыхал, всё в открытую делалось: Свен-Сторож стоит, бывало, посреди двора да и сушит перину на солнышке, а в дождь ему пивоварня день и ночь служила. А уж как приехала баронесса — поприжала старика.
Добрый Крючочник, видно, хочет напоследок несколько оправдать в моих глазах свою деятельность, он пытается шутить, он говорит:
— Вот так-то. Дело наше сурьёзное. А Мак, он лично меня отметил, призвал в контору и предложил эту должность. У него, мол, боли в желудке, и доктор прописал ванны и растирания. Ну, а коли у меня такой талант — щебетать, мне и сам Бог велел по ночам с птичками беседовать, а если кто на меня набредёт, пусть дивуется. Ха-ха, какую же голову надо иметь, чтоб такое измыслить! А ванны эти! Теперь вот Эллен, жена Свена-Сторожа, и девчонка Петрина его растирают.
Когда я пришёл в Сирилунн, Уле-Мужик имел там стычку с Колодой из-за собственной жены — Брамапутры. Брамапутра, Брамапутра — опять она за своё, вот безумная! И всё-то ей нипочём, и вечно она выходит сухая из воды, с самым невинным видом, даже если её накроют на месте. «Постыдились бы!» — вот что сказала она двоим соперникам при моём появлении. Уле-Мужик ничего не видел, не слышал, он задыхался и метался по кухне. Колода же, напротив, стоял неподвижно, прислонясь к кухонной стене и защитив себя с тылу. Стоял, как на обрубках, на своих коротеньких ножках, а торс его был огромный, могучий — ну, совершенное чудище.