Потом, уже поздно вечером, две баронессины дочки стояли на отмели. Стояли, согнувшись, обняв коленки, и что-то внимательно разглядывали на песке. Смышлёные, здоровые девочки, они были до того близоруки, что, не согнувшись в три погибели, ничего не видели у себя под ногами. Разглядывали они мёртвую морскую звезду, и я им кое-что рассказал об этих редких созданьях, которых они прежде не видывали. Я отправился с ними вдоль скал, объяснял, как называются разные птицы, и показывал им взморник и ламинарии. Всё это для них было внове.
IV
Я, собственно, уже разделался со своей работой, но Хартвигсен не желает меня отпускать. Ему веселей, когда я под боком, — так он говорит. Картина моя совершенно ему по вкусу — дом, сарай, голубятня, всё на месте, — но когда настанет лето, Хартвигсен хочет, чтобы я изобразил зелёный фон — тот общинный лес, что далеко, у самых гор, тает в лиловой дымке. А соответственно мне придётся менять прохладный тон воздуха, да и самый цвет дома придётся менять. «А покамест вы шхуной займитесь», — сказал мне Хартвигсен.
Я плыву к «Фунтусу». Яркий день, все суда стоят на якорях; промывают треску, и вот она постепенно заполняет сушильни. Приезжий англичанин сэр Хью Тревильян стоит на берегу, опираясь на удилище, и следит за промывкой. Мне рассказали, что в точности так же простоял он прошлой весной два дня напролёт. Он и взгляда не кинет ни на кого в людской толчее, он только смотрит, как промывают рыбу. То и дело он у всех на глазах вытаскивает из сумки флягу и от души к ней прикладывается. И снова неотрывно глядит на промывку.
Я сижу в своей лодке и карандашом набрасываю «Фунтус» и большие под разгрузкой баркасы. Я люблю эту работу, рисунки мне удаются, и я счастлив. Утром я заходил в лавку и вынес оттуда одно редкостное, тайное впечатление, которое долго потом согревало меня. Роза, конечно, всё сразу забыла, а я вот помню: я отворил и придержал для неё дверь, она оглянулась и поблагодарила меня, вот и всё.
Вот и всё. И с тех пор прошла целая вечность.
Глубокая, синяя лежит бухта, она совершенно недвижна, но всякий раз, как со шхуны сбрасывают отяжелевшие солёные тушки, баркасы чуть-чуть оседают в воде, посылая вокруг тонкую рябь. Нарисовать бы эту рябь и летучие тени, которые бросают на воду птицы. Они — как тень вздоха, как след дуновенья на бархате. Вот в глубине бухты взлетает гагара и, чуть не касаясь крылом воды, мимо всех островов несётся в открытое море. И прошивает синеву дрожащей строкой — ч-ч-ч, — и эта длинная напряжённая её шея наводит на мысль о железе, о бронебойном снаряде. Улетает гагара, и из той же самой точки, где исчезла она, выныривает дельфин и будто делает сальто на бархате. До чего хорошо!
Баронессины дочки стоят на отмели и зовут меня, я гребу к берегу и сажаю их в лодку. Они меня не могли разглядеть, но от кого-то услышали, что я в бухте, и стали выкликать моё имя, ведь я им представился. Они близоруко разглядывают мой рисунок, и старшая сообщает, что умеет хорошо рисовать города. Младшую, пятилетнюю, клонит в сон от качания лодки, я расстилаю свою куртку на корме и тихонько напеваю, пока она засыпает. У меня у самого была когда-то сестрёнка.
И мы болтаем со старшей, она то и дело вставляет шведские слова, она прекрасно говорит по-шведски, когда захочет, но чаще пользуется языком своей матери. Она рассказывает, что всякий раз утром на Пасху мама ей даёт поглядеть через шёлковый жёлтый платок на солнце — как оно пляшет от радости, что Христос воскрес. «А тут у вас солнце тоже пляшет?».
Младшая спит.
Проходит немало времени, и вот я гребу к берегу. Старшая будит сестрёнку: «Проснись же, Тонна!». Тонна наконец просыпается и долго лежит, не в силах сообразить, где она. Потом начинает капризничать и дуться на сестру за то, что та подняла её на смех, потом вдруг вскакивает в лодке, и я с трудом усаживаю её. Наконец-то я могу завладеть своей курткой. На отмели стоит баронесса и нам кричит. Тонна и Алина наперебой ей рассказывают о своих впечатлениях. Но Тонна и слушать не хочет про то, как она спала в лодке.
Роза тоже стоит на отмели. Немного погодя приходит Хартвигсен, он направляется к сушильням. Много нас собралось на крошечном пятачке. Баронесса меня благодарит за то, что я рассказал детям о морской звезде и птицах, потом сразу поворачивается к Хартвигсену и всё время разговаривает с ним. Роза молча стоит и слушает. Потом, из вежливости, она высказывает желание поглядеть на мой рисунок. Она разглядывает его, а я замечаю, что она всё прислушивается к тому, что говорят Хартвигсен и баронесса.
— Здесь столько перемен, — говорит баронесса. — А ведь я когда-то была в вас влюблена, Хартвигсен, — говорит она. — Это я-то, в моём более чем зрелом возрасте, с моими многочисленными дочерьми, — говорит она.
На ней белое платье, она в нём кажется ещё выше и тоньше, и она выгибает стан, поворачиваясь вправо и влево, не меняя положения ног. Лицо её нельзя назвать красивым, оно маленькое, смуглое, и над верхней губой пробивается тень. Но у неё изящная форма головы. Она сняла шляпу.
— С вашими многочисленными дочерьми! — смеётся Хартвигсен. — Да их у вас и всех-то две.
— И то много, — говорит она.
Хартвигсен добродушен и не отличается сообразительностью, он повторяет:
— Их у вас и всех-то две. Покамест. Ха-ха-ха. А уж там как Бог пошлёт.
Баронесса смеётся:
— У вас на мой счёт самые радужные упования, как я погляжу.
Роза морщит лоб, и, чтобы что-то сказать, я её спрашиваю:
— Мне не хочется раскрашивать рисунок, я не силён в живописи. Не лучше ли оставить его как есть?
— И мне, вообразите, тоже так кажется, — отвечает она рассеянно и снова слушает баронессу.
А я уже рассказал, что говорила баронесса. Ах, но она же говорила и много всякой милой всячины, я, верно, клевещу на неё, я вырываю отдельные слова из её речи. И она выглядела такой жалкой, так сконфуженно улыбалась, если сгоряча, не подумавши, ей случалось сморозить глупость. Ей было нехорошо, да и сама она, верно, не была хорошей, но она была несчастна. Такая гибкая, и так она смыкала ладони и выгибала руки над головой, и стояла, и болтала, и глядела на человека из-под свода этих своих сомкнутых рук. Очень красиво.
V
Хартвигсена пригласили в Сирилунн на приём в честь баронессы и просили в записке, чтобы он захватил и меня. Я прекрасно отдавал себе отчёт в том, что у меня нет подобающей для приёма одежды, и предпочёл отказаться, правда, Хартвигсен считал, что в моей одежде вполне можно идти, но уж в этом-то я разбирался лучше него, кой-чему меня дома как-никак научили.
Сам Хартвигсен в честь баронессы решил одеться сверхизысканно. Когда-то, себе на свадьбу, он купил в Бергене фрак, и теперь он его обновил, но фрак ему был не к лицу. И ему вообще бы не следовало сейчас надевать этот фрак, возможно, памятный Розе. Но он, по-видимому, об этом решительно не задумывался.
Он и мне предлагал разные свои наряды, но все они были мне велики, он был плотнее меня и выше. Тогда Хартвигсен посоветовал мне надеть его куртку поверх моей собственной: «Так небось корпулентней будете», — сказал он. Потом уж узнал я, что в здешних краях принято в знак парада надевать по две куртки и даже в летнюю пору красоваться в таком виде.
Хартвигсен ушёл, а я побродил по отмели и вернулся домой, мне хотелось побыть одному. Время шло, я почитал немного, почистил ружьё, и вдруг в дверь стучат и входит Роза.
За всё время моего пребывания здесь она ни разу не приходила, и я встал ей навстречу в некотором недоумении. Ей поручили доставить меня в Сирилунн. Раз уж она взяла на себя такой труд, мне неловко было отказываться. Я извинился за свой костюм, а сам вышел, чтобы хоть немного привести себя в порядок. Роза прямо с порога стала озираться, смотреть, как что стоит у Хартвигсена, как он устроился, — я сразу заметил. Когда я вернулся, я застал её за тем, что она что-то перебирала в буфете.