Толика-пьяницу я жестоко оставил в этот вечер, а ведь он-то и втянул меня в эту поездку. В машине было только одно место, для меня. «Боливар не вынесет двоих». Сослужив свою службу в качестве орудия судьбы, персонаж исчез со сцены. Извини, Толик.
Первое, что я увидел, была кухня. Просторная, как танцевальный зал. С огромной, как в хорошем ресторане, газовой плитой. С тысячью деталей, приспособлений, баночек, коробочек, прилавков и шкафов. Сейчас мне трудно сказать, заметил ли я тогда все это изобилие, или только кухонные размеры поразили меня, я ведь был stoned. А затем я увидел обеденную комнату, где молодая девушка Дженни, путаясь в длинной юбке, организовывала по-американски обед, по-нашему ужин, — расставляла тарелки и раскладывала вилки, ножи и еще множество предметов плохо известного мне назначения.
Поэтесса, от русской щедрости, которая всегда вызывала во мне сомнения, хотя я и сам русский, скорее не от щедрости, а от бесхарактерности, пригласила на обед человек тридцать, чем Дженни, конечно, была потрясена, но воспитанно ничего не сказала. Несколько человек помогали Дженни раздвигать стол, он был большой, но недостаточно велик для всей этой братии.
Над столом висела темной меди, витая, наверное, очень старая люстра — целое сооружение из труб и ламп, как прическа у светских женщин XVII века или шляпа на картине Пикассо. У одной стены находился высокий открытый буфет — и стояли стоймя тарелки и блюда с нарисованными на них рыбами, различными рыбами пресноводной Америки, очевидно. На самом большом блюде была изображена здоровенная щука. У другой стены дайнинг-рум (обеденной комнаты) стоял маленький старый комод, а над ним висела тоже старая, даже потрескавшаяся местами, картина, изображавшая кучу еды — от мяса до фруктов. Еще одна стена была сплошь перетянута деревянными рамами, окнами и дверью, а дверь выходила в миллионерского дома сад. Можете представить себе — сад!
Тем более поразительно это было для меня, ведь в описываемое время я обитал в сверхдешевом отеле на Бродвее и 90-х улицах, где бушевали пожары, на моем 10-м этаже в том же апреле выгорели вчистую несколько комнат, помню, как я бегал по холлу с чемоданом, в котором лежали рукописи, а на другой руке у меня болтался белый костюм. Только подумайте, из отеля, где алкоголики мочились в элевейторе, где они же блевали, где вонь мочи и дерьма никогда не выветривалась из заразных ковров, где обитатели, казалось, никогда не спали и в четыре часа утра еще переругивались из окна в окно грязного двора, где мусор и пустые бутылки вышвыривали прямо в окна, где полиция бывала всякий день… Из такого отеля вы попадаете в дом, где есть сад. А сад, как вы узнаете позже, выходит к реке. Прямо так на реку и выходит, и что может быть естественнее этого факта. И в саду — деревья, птицы, будто и не Нью-Йорк даже. И в саду стоит среди других домов, которые в сад выходят, дом, который еще пару лет назад принадлежал Онассису, а соседний с ним принадлежит, вам говорят, женщине, которую все называют «миссис пятьсот миллионов». И дом Дженни среди них не худший, а один из лучших.
Тогда, очевидно, только потому, что мы мешали ей накрывать на стол, Дженни отворила дверь в сад, и я вышел вместе с Лодыжниковым и Вадимовым в сад и едва не сошел с ума от запаха апрельской травы, обильно политой дождем, от свинцовой и мутной, с водоворотами, Ист-Ривер, от огромного судна, вероятно баржи, которое молча и грозно проплыло по реке, пока Вадимов рассказывал мне о наших общих московских знакомых, до которых мне, увы, уже не было никакого дела, а Лодыжников что-то заносчиво вставлял со скептицизмом, свойственным робким, но преуспевающим людям. Я уже ни хуя не слушал их. Неподалеку блистал огнями, как новогодняя елка, огромный мост, на другом берегу Ист-Ривер тихо и таинственно ехали по узким дорожкам автомобили, из очистившегося внезапно неба вышла полная луна. Высоченное дерево в центре сада еще роняло капли дождя, когда мы прошли обратно в дом. Это была такая иная жизнь, как иная планета. Я отрезвел.
Из всего того вечера и «русского парти», как мы его потом, я и Дженни, называли, я помню только безумную толкотню, лица множества людей, которые так и остались для меня без фамилий. Помню, что я был очень возбужден. Прожив годы в воняющих дерьмом дерьмовых отелях, будешь возбужден и светом, и разговорами, и едой, которую я не мог есть также от возбуждения. Была еще другая причина возбуждения, кроме «дом Дженни» — тогда я их — ее и дом — объединял. А именно та, что я опять был хотя бы на вечер тем, кто я есть — поэт, писатель. И хотя я едва ценил среди этого собрания двух-трех человек, но я вновь был я, а не обитатель скамеек Централ-парка, молчаливый одинокий прохожий Бродвея с ножом в сапоге, посетитель порно-кинотеатров, неудачник, полунемой, едва понимающий английский язык. Так что я этой толпе был и благодарен.
Помню, что я помогал Дженни убирать потом со стола, помню, что за обедом я сидел от нее по правую руку (она сидела во главе стола) и пытался с нею беседовать, на что она мне со смешливым любопытством охотно отвечала. Помню, ее два отдельных передних зуба, с большим промежутком между ними, вызывали во мне умиление. Я спросил сидящего рядом со мной Вадимова, где же родители Дженни, почему их здесь нет. «Она живет здесь одна», — коротко отвечал Вадимов. Он говорил в это время с красивой женщиной, его визави, я его отвлекал. Что-то о Дженни я узнал из разговора с ней, например, что ее бабушка — полька, но в основном все впечатление от нее, из-за моего зачаточно-неряшливого знания английского языка, алкоголя (я выпил и еще), джойнтов (их я имел в тот вечер предостаточно), было скорее импрессионистическое, интуитивное, да я и в нормальном состоянии скорее интуитивная персона, чем размышляющая. И интуитивно я чувствовал, что мне очень хорошо и что не уйду я сегодня из этого дома, от новой чужой жизни, не должен уходить, чего бы мне это ни стоило.
Подруга Дженни — Дженнифер, тупоносая тяжеловатая брюнетка, сидела напротив меня — через стол. Одета она была в темные широкие шаровары и нечто вышитое, с кистями, и темное, вроде шали, из чего я заключил, что она турчанка. Дженнифер все время улыбалась мне, наверное, я был смешной, пьяный и stoned русский, но в тот же вечер я заметил, что они меня постепенно зауважали, может быть, за то, что я проявлял к ним интерес, разговаривал с ними, а не с русскими, а кроме того, помог им убрать со стола. Они — это Дженни и Дженнифер.
В последней сцене этого вечера участвовали только два действующих лица — я и Дженни, и происходила она на кухне. Я обнаружил у себя в кармане последний джойнт, которому Дженни простодушно обрадовалась. Когда я сказал, что имел до этого с десяток джойнтов, и выкурил их с русскими, она даже слегка возмутилась. «Что же ты мне не дал покурить?» — спросила она. Я, извиняясь, сказал, что сам не понимаю, почему так получилось, что она не присутствовала, когда я курил и давал курить другим, что не жадный, но просто не знал, что она тоже курит траву.
Дженни поучительно объявила мне, что она курит траву с одиннадцати лет. Мои оправдания она приняла с притворной строгостью, она, как я понимал, все равно со мной дурачилась, очень уж плохо я знал язык и от этого был смешной. Мы выкурили джойнт.
Много во мне мужицкого, и когда я stoned — это мужицкое вылазит на свет божий обильно и часто грубо. Я стал хватать ее — от поглаживания волос я перешел к ее рукам и груди, стал целовать шею, и, хотя она со смехом отстранялась от меня, видно было и понятно, что игра наша любовная не неприятна ей, и игра продолжалась. Не давала она мне только залезть ей глубоко под платье — ноги крупные и красивые гладить позволяла, целовать себя позволяла. В дальнейшем я выяснил, что Дженни на один, может быть, инч даже выше меня, когда она надевала туфли на каблуках, то становилась совсем башней, но я любил потом, когда она была на каблуках — выглядела она внушительно и немножко смешно — мягкая круглая попка ее покачивалась, а длинные ноги и руки придавали ей вид женщины с картины художника-маньериста.