История очень короткая. Умолчим, по каким причинам, но осенью 1962 года я с тоской и ужасом обнаружил себя запертым в стенах психоневрологического института. Как юноша энергичный и живой, помучившись несколько недель в застенках «безумного» отделения, я решил бежать. Я вызвал к себе на свидание своих приятелей — шпану, и они принесли мне снаряжение, необходимое для побега, — ножовочное полотно и одежду. За пару вечеров я выпилил два прута в решетке — переоделся, прыгнул, и исчез в темноте. Еще с тех пор я знаю, я помню, какое это невероятное удовольствие — исчезать в темноте. Ни с чем не сравнимое удовольствие.

Бежал я один, несколько «сумасшедших», собиравшихся бежать со мной, в последний момент струсили, слава Богу хоть не предали. Предала меня наутро моя мать. Как водится, из самых лучших побуждений, обо мне же и заботясь. «Я думала, ты действительно болен. Доктора сказали мне, что ты болен».

Моя мамочка возила санитаров и милицию по всем моим друзьям, пока у одного из них, седьмого что ли, по счету, они и нашли меня спящего. Я еще и тогда мог уйти. Эта банда вела меня по лестнице вниз, и мать шла рядом и убеждала меня, что сейчас меня повезут в больницу, но чтобы только оформить документы на выписку. Я, поглядывая в пролет лестницы, думал, что, если я сейчас прыгну неожиданно через перила, милиция и санитары не успеют меня схватить, а уж там внизу (я знал все проходные дворы, тупики и пустыри) — не найдут они меня никогда. Но я поверил своей маме, за что и заплатил еще месяцами ужасов, инсулиновыми уколами, и был доведен до такого гневного и действительно безумного состояния, что убеждал гиганта — семнадцатилетнего параноика и красавца Гришу, он всегда ходил голым, обожал свое тело, — убить санитаров и убежать. Гриша соглашался.

Если вы просыпаетесь всякое утро от хрипов соседа кататоника, которому вливают через кишку жидкую пищу в его утробу и от воплей рыжего голого татарина Булата: «Я главный советский кит! Я главная русская акула!», то доверие к маме и к кому бы то ни было быстро исчезает. Наверное, мое несчастье в том, что я умудрился попасть в психбольницу в очень нежном еще возрасте. Мама же моя в психбольнице никогда в своей жизни не лежала, так что я и не пытался ей объяснить, что я там увидел. Я просто замолчал. О чем говорить, каждый за себя, у каждого своя жизнь, — мама или не мама. Когда санитары, повалив человека, в ногах у тебя, на твоей кровати, избивают его, кровавого, то нужно делать, и ты делаешь, свои выводы о мире и человечестве. Я сделал.

Так что, видя материнские замашки в Дженни, я испытывал смешанные чувства. С одной стороны, и помощь, и забота, и компания Дженни были мне нужны, а с другой — я боялся и раздражался ее материнскими замашками, я не чувствовал себя удобно, когда сталкивался с ними. Вначале это случалось редко — мы ведь только сближались.

Только через месяц после нашего знакомства узнал я наконец, что Дженни — house keeper, т. е. экономка — держит миллионерский дом в порядке, что живет она в доме уже четыре года и вначале была воспитательницей детей Стивена — «учителя музыки». «Учитель музыки» из своей изначальной безобидности вырос до размеров Бога-Отца, висящего над безоблачной нашей жизнью в миллионерском домике, могущего одним словом или движением-молнией всю эту жизнь прекратить. Берегись, Эдвард!

И сейчас, сам будучи его экономом и слугой, я обнаруживаю, что моя жизнь делится как бы на две жизни. Одна жизнь, когда Стивена нет в доме, и другая, — когда папа Стивен в доме. Он всего на пять лет старше меня, но меня не покидает ощущение, что он мой отец. Когда его нет, я совершаю «противозаконные поступки», веду «разгульную и порочную жизнь», которую тщательно от него скрываю — остерегаюсь наказания. Когда же Стивен присутствует в доме, я хожу сложив губки, примерный слуга, ложусь спать рано, не напиваюсь, а встаю в семь часов утра, раньше его, чтобы успеть приготовить ему кофе.

Король, граф, барон, «мастер» — он же и отец, как в средневековье. Не только царь, но и батюшка. Босс в офисе, куда вы являетесь каждое утро вместе с толпой таких же членов профсоюза, едва ли напоминает батюшку, но Стивен Грэй, с которым меня связывает сложная система особо близких отношений «хозяин — слуга», волей-неволей для меня и отец. Потому я и боюсь его приездов, и паникую, и дергаюсь. Страшен гнев отца Авраама.

Я уже не помню точно, сказал ли мне кто, что Дженни экономка, служанка. Может быть, даже она сама сказала, ведь она от меня и не скрывала этого, ведь я сам выдумал, что она хозяйка. Внешне я виду не подал, в лице не изменился, но внутри разволновался. Эдвард — «любовник гувернантки». Даже вернее, поклонник. Помню, что слова «любовник хаузкипер», «любовник служанки» запали в меня глубоко, и я с тех пор о себе так и думал, иногда со злостью и отчаянием, иногда с бесшабашной гордостью отверженного. Вы знаете, гордость отверженного, на мой взгляд, может быть более пылкой, чем гордость аристократа и лорда черт знает в каком колене.

В доме Стивена я потом встречал европейских аристократов. Иные из них исчисляли свою родословную со времен Людовика Святого и крестовых походов. Совсем недавно останавливался в доме лорд Чарли, симпатичный алкоголик, предок лорда отличился чем-то в битве при Гастингсе. За время его пребывания в доме я резко повысил уровень своих знаний в области производства шотландского виски и способах его употребления. Для начала лорд выругал меня за то, что я пью скотч со льдом, оказывается, в скотч следует добавлять разве что пару капель воды. Свою каплю лорд размешивал пальцем. Пить он начинал с утра.

Так вот, насмотревшись вдоволь на аристократов, и с близкого расстояния, я думаю, что я куда более гордый, болезненно гордый человек. Но получалось так, что признавать унизительную правду «Эдвард — любовник экономки» было для меня — гордеца — как бы даже отличием своего рода. «Ну и хорошо, ну и экономка, ну и хуй с вами со всеми, да, экономка, и что». Все равно Дженни была нужна мне. И я не ушел.

* * *

Уже в конце мая, мне, терпеливому пилигриму, удалось добраться до ее пизды. После очередного сборища в ее доме, под утро, все в той же солнечной комнате, и я и она были очень пьяные, я стащил с нее трусики и стал гладить пипку. Хорошая была пипка на ощупь. Вернее, в ее случае я буду называть ее орган пиздой. Дженни была крупная девушка, и у нее была пизда — деторождающий орган, пипка же может быть у женщин-девочек, плоскогрудых и развратных андрогинов, похожих, скажем, на Олимпию с известной картины Манэ, вы помните. Пипка была у моей бывшей жены Елены. У Дженни была пизда. Это уже как бы второй разряд для меня, увы. Между пипкой и пиздой огромная разница.

Вначале Дженни противилась, вертелась и хныкала, а потом, улегшись на бок и подняв, отставив одну ногу, очень, нужно сказать, непристойно, сама стала мне помогать.

Почти одновременно с появлением розовой полоски на небе в саду, у нее наступил оргазм, во время которого она тонко плакала, как заяц. В этот момент я самым искренним образом жалел ее, как ребенка, большого, с пухлой попкой и ляжками, с этим, как бы прорванным зачем-то в ней отверстием, рваной раной, больного и пьяного.

Хуй же почему-то в тот рассвет я в нее не вставил, или мне не захотелось в пизду, а не в пипку, но скорее всего я был до такой степени пьян, что хуй у меня просто не стоял, во всяком случае я даже не попытался его в Дженни поместить. Когда совсем рассвело, мы встали без слов, как бы совершенно чужие, без поцелуя, и я пошел в свой отель, даже не размышляя, что бы все это значило. Супермаркет возле меня на Бродвее работал, я купил в пустоте утра колбасы и пива и, придя домой, ел все это, потом свалился.

Разбудил меня телефонный звонок.

— Ес! — сказал я привычно.

— Ты звонил мне? — спросила Дженни в трубку.

— Нет, — ответил я, — не звонил.

— Линда сказала, что кто-то спрашивал меня, мужчина, с акцентом говорящий по-английски. Линда подумала, что это ты.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: