— Нужен твой «понимаешь»! Я не про то. Всякой бабе любовь-ласка надобна, она и возвышает, радость дает. Это вам — должности, а нам одной любови хватит. Сколько ночей прождала тебя в одинокости, сколько слез выплакала, ирод упрямый!
— Значит, ласки недополучила? А вроде давно уж не жаловалась.
— Что теперь, без толку-то. Всему свое время. Жизнь, отец, прошла, не воротится.
— У меня только начинается, что ли! А твоей ласки тоже видал не густо. То воюешь, то новое строишь, то опять воюешь да из разрухи заново все подымаешь. Зато вон они теперь, видишь, как милуются.
— Утешенье нашел!
— Нашел. И не малое. Постыдилась бы на старости лет со своими упреками. Не только для себя живем. И комбинат наладим, будет работать как часы. Башмаков разладил, а с Ручьевым наладим. Мы с его отцом не такие дела делали.
— Разошелся! Давай домету да ужин пойду варить, — а ты поливай. Загудел, как старый самовар, остынь. Вишь, они слушают да хихикают…
Нина и Сергей действительно слышали ворчливую перебранку стариков и смеялись — не над ними, а от полноты счастья, от молодого эгоизма: почему кто-то ворчит на жизнь, когда им так приятно и хорошо, а будет еще лучше! Да и не только им. Анатолию Ручьеву и его Людочке тоже наверняка хорошо. Ладная пара, дружно живут.
— Давай его как-нибудь отблагодарим, — предложила Нина. — Купим, например, электробритву, гравировочку сделаем: «Дорогому Анатолию Семеновичу Ручьеву…»
— Еще чего! — усмехнулся Сергей. — Настоящая добродетель, говорил поэт Франческо Петрарка, сама по себе поощрение и награда, сама себе поприще и венец победителя. Доходчиво?
— Ага. Поцелуй еще.
— С удовольствием, Нинуся, но что мы с тобой на одних поцелуях?
— Так в воскресенье свадьба, и если не дождемся, то потеряем свой праздник. Я ведь в белом платье буду, в нежной фате, белолицая, голубоглазая — красиво, правда? Белый цвет, Сереженька, это цвет чистоты, невинности, непорочности.
— Никто же не узнает, Нинуся!
— А мы сами! Себя ведь не обманешь, Сереженька. Я невеста, и все должны видеть меня невестой.
И ты тоже. Черный, в черном костюме, как черный ворон, ты прилетел взять эту девичью светлую чистоту, непорочность. Ага?
— Ловкая. — Сергей качнул цыганской кудрявой головой. — Сколько красивого насочиняла вокруг белого и черного.
— А что, не так?
— Не так. Белый — это цвет снега, холода. Вместо жаркой любви, которой ты боишься, придет супружество, долг и разные обязанности: кормить мужа, стирать ему рубашки и носки, требовать, чтобы приносил домой получку, ложиться с ним в одну постель…
— Ка-акой ты глу-упый! Да это же радость для меня, Сереженька!
— Нынче радость, завтра радость, а послезавтра не очень. Постой, я не кончил. А черный цвет, Нинуся, это траур по мужской свободе, это семейная упряжка, ворчанье жены и так дальше. Пока парень холост, у него сто дорог, женился — одна дорога. Слышала? Фольклор, народная мудрость.
— Не любишь ты меня, Сереженька.
— Люблю, Нинуся, но я стараюсь заглянуть в наше будущее, а ты нет, тебе и в настоящем хорошо. Как твоему отцу — в прошлом.
Нина обиделась:
— Ты меня отцом не попрекай. Он, может, и правда бюрократ, но дома — хороший человек. Не пьет, не курит, маме никогда не изменял, нас, детей, пальцем не трогал. Другие колотят, а он — ни-ни. А если бы ты видел, Сереженька, как он подшивает валенки — лучше самого Монаха! И сапожки женские шить умеет, и туфли, и старую обувь в мастерскую не носим, отец сам ремонтирует. И когда сидит у окошка с сапожным делом, то Даже поет разные песни: «Меж высоких хлебов…», «На заре Советской власти…», «Подмосковные вечера» — всякие. А ты говоришь…
— Вот и не лез бы в начальники. «Беда, коль пироги начнет тачать сапожник, а сапоги печи пирожник…»[18]
Со столба напротив вдруг свистнул, а потом захрипел-заскрежетал белый колокол-громкоговоритель, прокашлялся и сообщил виноватым басом: «Говорит Хмелевский радиоузел. Извините за молчание. Трансформатор полетел, запасной пришлось искать, Петька, обормот такой, запрятал среди разного барахла. Послушайте пока «Лесные голоса». За шипеньем раздался сиплый собачий лай, затем прежний голос: «Извините, не та попалась».
— Ну, работнички! — Сергей с досадой встал и потянул за руку Нину. — Идем, а то начнется такой концерт — уши отвалятся. На танцплощадку или домой?
— Домой. Надо маме сказать о свадьбе. Вот обрадуется!
Нина взяла его под руку, и вслед им рассыпалась чистая соловьиная трель на фоне отдаленного меланхолического «ку-кy;». Они невольно замедлили шаги и свернули на боковую дорожку: за листвой деревьев и на расстоянии запись звучала тише и натуральнее.
Навстречу им попались газетчики Мухин и Комаровский, тоже молодые, оба возбуждены все той же новостью.
— По Башмакову можно дать фельетон, — говорил Комаровский, — иначе не объяснить его освобождения от работы. Он же, говорят, лет пятнадцать директорствовал, ветеран. А может, дать большую критическую статью?
Мухин позавидовал его планам, но вслух сказал иное:
— Мне твой Башмаков до фонаря. На третьей полосе дыра в шестьдесят строк. Разве интервью взять у Ручьева?
— Клише поставь с подтекстовкой.
— Там уже есть два тассовских снимка. Да и Колокольцев редакторской властью заставит взять интервью: с него спросят за освещение такого события, к тому же Ручьев общий любимец, будущее комбината. Постой, вроде соловей… И кукушка!..
Они остановились, прислушиваясь, с досадой оглянулись на шум шагов удаляющейся парочки.
— Вот дает — как заведенный! — восхитился Комаровский. — Откуда только взялся, здесь же, кроме воробьев, никого нет. Залетный, что ли, с гастролями?
— Сам ты залетный, — обиделся хмелевец Мухин. — Это у вас в Одессе, кроме чаек да воробьев, никого нет, а у нас всякой птицы, всякого зверя навалом.
— Умник. Одесса — знаменитый город, культурный, промышленный и административный центр известной области, десятки крупных предприятий, киностудия своя, огромный порт — там газетчику есть куда пойти, широкий оперативный простор. А в твоей, извини, Хмелевке десяток колхозов, два совхоза да карликовый комбинат. Все сотни раз прославлено и низвергнуто нашей газетой.
— Чего же сюда распределился?
— Сам же соблазнял: районный газетчик это как уездный врач или народный учитель: широкий профиль, культурная миссия, непререкаемый авторитет газетчика в глубинке! Или не так пел? А здесь для газетчика не глубинка, а глупинка. Нам же профессионально расти надо, нам конкурентная обстановка нужна, достойные соперники.
— Зато здесь тренируйся во всех жанрах, пиши на все темы, печатайся в каждом номере…
Они свернули на главную аллею и вышли под гремящий на столбе колокол, из которого уже хлестала джазовая крикливая музыка. Пропалывая цветочные клумбы, ползал на коленях Михеич. Они постояли за его спиной, глядя, как старик осторожно, чтобы не повредить цветы, выдергивает сорную травку и бросает ее в мусорное ведро.
— Как называются эти цветы? — спросил Комаровский.
— Анютины глазки, — ответил Михеич, не оборачиваясь и продолжая работать. — А вот эти, яркие — настурции.
— Да? Как интересно. Слышали анекдот-загадку: когда садовник становится изменником? Ответ: когда продает настурции! — И довольно захохотал.
— Веселый ты, — сказал Михеич. — Молодые все веселые. Мы тоже, бывало, веселились.
— А что вы делали? — спросил Мухин.
— Много чего. Ликбез, например. Слыхал такой?
— Проходили. В школе еще. По истории.
— Во-он оно как — проходили, да еще по истории. Вроде как со стороны глядючи, издалека. А для нас это была жизнь. И веселая и всякая. Разок одного нашенского парня вызвали на призывную комиссию, проверяют годность. И вот дошли до зренья, спрашивают: какая буква? Не видит. Покрупнее показали — и ту не назвал. Проверяют глаза — здоровые. Что ты будешь делать? Целый час бились, пока не сказал, что неграмотный. Так смеялись! — Разогнулся от анютиных глазок, поглядел, повернувшись, на газетчиков: — А вы чего не смеетесь?
18
Искажено Сергеем не по незнанию Крылова, а из озорства и неприязни к Башмакову.