После ужина Парфенька заменил на спиннинговой катушке леску на более прочную, миллиметровую, привязал на стальной поводок серебряную (из ложки отлил тайком, чтобы старуха не увидела) блесну с тройником на хвосте, отыскал среди игрушек внучки зевник для щуки, приготовил рюкзак и литровый термос с холодным квасом, веревку и подсачок, подкачал шины велосипеда. Ивановка — не ближний свет, верст восемь, а то и больше, пешком не пойдешь. И только после этого лег спать. И едва прислонил голову к подушке, как сразу проснулся: в окне брезжил голубой рассвет, ходики показывали половину третьего. Вот как зарядился ожиданием чуда — отключался и включался сразу, будто механизм. И дальше действовал с четкостью отлаженной машины: ноги сделались продолжением педалей велосипеда и двигались как шатуны, руки застыли на руле, глаза, как фары, цепко держали дорогу, и только спина взмокла. Через полчаса он был на месте.

И вот стоял с приготовленным спиннингом на берегу волжского залива, нетерпеливо осматривался, прислушивался.

Уже рассветало, но бревенчатая старая Ивановка, испуганно отбежавшая от залива, еще спала: междупарье, торопиться некуда, скота в личном пользовании тут не держали, а колхозный был в летнем лагере и выходил на пастбище часов в шесть. Разбаловались люди, как в городе.

Залив сплошь до того лесного берега лежал, как уже сказано, белый, пушистый, и тишина была белая, непорочная, не огорченная ни одним грубым звуком. Правда, неподалеку от ветлы, на открытом выгульном дворе, сбегавшем от утятника к заливу, сонно переговаривались за метровой штакетной изгородью утята, но их детские голоса, смягченные расстоянием, не мешали слуху.

Парфенька положил спиннинг на отдыхающий велосипед, снял с плеча пустой рюкзак, постелил его на мокрую от росы траву рядом с велосипедом и сел ждать солнышка. Заря уже отыграла, вот-вот выкатится красное и в полчаса подметет до зеркального блеска весь залив. Можно бы сделать парочку пробных забросов, но ведь зряшные будут, вслепую, зацепишься еще за корягу, рви потом леску, опять настраивай снасть, а рыбу уже спугнул. И самая уловистая, самая дорогая блесна тю-тю.

За спиной послышались осторожные, крадущиеся шаги, Парфенька обернулся — от ветлы двигался Тоськин с кривой дубинкой, могучий, жалостливый мужик по прозвищу Голубок, заведующий здешней утиной фермой. Он тоже узнал Парфеньку, просиял:

— Неужто Парфен Иваныч?… Да как же ты догадался, голубок? А я нынче сам хотел за тобой. Вот, думал, позавтракаю и — в Хмелевку, к самому Парфен Иванычу… Радость-то какая, голубок, слов нет.

Парфенька вежливо встал и подержался за его большую, как совковая лопата, руку. Упрекнул с улыбкой:

— Радость, а с палкой ко мне подкрадывался. Голубок смущенно бросил кривулину в траву.

— Не признал сразу-то, голубок, думал — чужой. Ходют тут разные, туристами называются. Из Мелекесса, из Куйбышева, а восейка из самой Москвы закатились четверо. Что им на своих-то легковушках. Резиновые лодки надуют и катаются, рыбку вроде бы ловят, а на самом деле — моих утят. Рыбки-то, сам знаешь, у нас не густо, а им, голубок, уха надобна. Уха из петуха. Избаловался народ совсем, только бы не работать. А?

— Да, тут хорошо, — сказал Парфенька. — Солнышко вон всходит, кукушка у того берега проснулась. Слышишь: ку-ку, ку-ку… Одно и то же, а хорошо.

— Хорошо-то хорошо…

— А что? И ферма у вас, видать, хорошая.

— Ферма — да. Что да, то да, грех жаловаться. Выгульный двор вон прямо у воды. Поплавают — выходи и гуляй, погуляли — спускайся и плавай. У людей нет такой жизни, райская жизнь. Да ведь короткая, голубок! Два месяца и — в кастрюльку. Или на сковородку — утята табака. Жа-алко… Они ведь потешные, как малые ребята, играть любят, гоняются в воде друг за дружкой, ныряют… Какая же это жизнь — два месяца. А, голубок?

— Короткая. — Парфенька вздохнул.

— Ас нынешней весны еще короче. Выплывет какой в открытый залив и вдруг заблажит, взмахнет крылышками, и нет его — провалился, только круги по воде. Да другой так-то, голубок, да третий, да пятый — десятый. Бывает, по двадцать штук в день пропадает, мыслимо ли дело! Будто кто хватает их, сердешных, снизу за лапы и топит. Ну, мы потом догадались: она, Лукерья, больше некому. А тут еще и туристы балуют. Выручай, голубок, век не забуду!

— Вот туман разойдется… Не видал ее?

— Кого? Лукерью?

— Какую Лукерью — щуку!

— А я про кого, голубок? Про нее же, про щуку. А ее Лукерьей зовут.

— Кто зовет?

— Народ, голубок, ивановские мужики, бабы, ребятишки. У нас тут старуха проживала, Лукерья по имени, жадная-жаднющая, голубок, но бойкая, дерзостная, ничего не страшилась — ни скандала, ни воровства. В третьем годе, в самое половодье пошла на залив рыбачить со льда и утопла, голубок. В ее честь щуку-то и назвали. Больно уж жадная до утят и безужасная. У самой фермы разбойничает. И никак ее не пымаешь — в точности Лукерья. Та, бывало, всегда отвертится, если на месте не застукали. А как застукаешь, если она никогда не попадалась, бабка Лукерья-то.

— Так ты видал ее или нет?

— Щуку? Не видал, врать не стану. Иван Бугорков видал, а мне не пришлось. Круги на воде замечал, во-он там, у кустиков, а самое — не сподобился. Ну круги зато, голубок, страшенные, и сразу в двух, а то и в трех местах — неужто такая длинная ворочается, а? Это же не один метр, голубок, не два! Так она всю ферму у нас слопает.

— А чего не загородите? У вас же проволочные сетки в воде стояли.

— Ржавеют они. Да и на моторках ваши, хмелевские, носятся. Саданет ржавую носом — дыра, как ворота. Замучили эти лодки: шум от них, вонь, копоть, на воде масляные пятна, а волной берег подмывает. От них же волна как от парохода… Ну что, не пора, голубок? Залив-то развидняется, вдруг да повезет нам.

Голубок неловко ссутулился над ним, пытаясь сделаться меньше, чтобы не обидеть невзрачного Парфеньку, топтался рядом, приминая резиновыми сапожищами траву, заглядывал с надеждой в морщинистое, коричневое от загара лицо рыболова. Как в лицо друга. И справедливо — Парфенька тоже любил Голубка: добрый мужик, совестливый, открытый, для такого чего хошь сделаешь.

Солнце уже сидело на зеленом лесном заборе у того берега, тянуло рукастые лучи к спящему заливу, озорно хватало за белое одеяло, и туман, курясь, редел, подымался, незаметно таял и пропадал в заголубевшей тишине, показывая потные зеркала открытой воды. Минута, другая — и эти зеркала засверкали-засмеялись под солнцем, поползли, расширяясь друг к другу, и скоро весь залив стал одним волшебным зеркалом, втягивающим в себя опрокинутый вниз головою цветастый веселый мир.

Парфенька взял спиннинг, подтянул на всякий случай до живота резиновые болотные сапоги и сошел вниз, к самой воде. Кустики в заливе, указанные Голубком, были как раз напротив кривой ветлы, которую запомнили Витяй и Клавка, но метрах в шестидесяти отсюда — свидетели будто сговорились о точности.

Парфенька отпустил метра полтора лески, оглянулся — Голубок почтительно стоял поодаль — и, широко взмахнув завизжавшим спиннингом, сделал первый и, как оказалось, последний заброс. Блесна, описав сверкающую солнечную дугу, без плеска вошла в воду точно возле кустиков, и едва Парфенька начал сматывать леску, как почувствовал легкий удар на том конце. Блесна мягко вошла во что-то неподвижное, и сматывать стало нельзя — зацеп, подумал Парфенька. Чего боялся, то и случилось: закоряжил. Да и как тут не зацепишься, когда кусты рядом. Наверно, за корень задел или за подводную ветку. Парфенька зажал катушку тормозом и потянул удилище к себе — оно круто выгнулось, леска зазвенела, но немножко подалась, самую чуточку, сантиметров на десять, не больше, а когда он отпустил удилище, леска, не ослабевая, возвратилась назад, на прежнее место. Да, зацепился за ветку или за торчащий со дна конец коряги. Надо попробовать вытащить.

За спиной послышалось сочувственно-взволнованное дыхание Голубка, но Парфенька не рассердился на него, признался в своей неловкости:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: