Запах моих подмышек ароматнее всякой молитвы…
Ты для меня разметалась, земля. — вся в цвету яблонь, земля!
Улыбнись, потому что идет твой любовник…
(«Песня о себе»)

Все это казалось бы чудовищной похвальбой самовлюбленного эгоцентрика, если бы такого же восхищения собственной личностью он не требовал от каждого из нас.

Все, что я называю своим, вы замените своим,
Иначе незачем вам и слушать меня, —

говорит он в «Песне о себе», повторяя снова и снова, будто торжество его поэзии именно в том, что в ней каждый человек есть единственный, и, значит, личность не только не попрана ею, но впервые вынесена до непревзойденных высот.

К сожалению, здесь-то и выступает с особой наглядностью схематичность поэзии Уитмена, ее надуманность, ее «предумышленность», сочетающаяся в ней каким-то загадочным образом с подлинным стихийным вдохновением.

Ибо, сколько бы ни заявлял он в своих манифестах, стихах и статьях, будто человеческая личность для него прекрасна, как солнце, эта личность в его «Листьях травы» все же остается без имени, без глаз, без лица, это безличная личность, единица статистики, стандартный продукт — общеличность, которую невозможно ни ненавидеть, ни жалеть, ни любить.

Он и сам чувствует, что здесь — противоречие, что певцу многоголовой толпы не пристало вырывать из муравейника какого-нибудь одного муравья и делать его — хоть на миг — средоточием всего мироздания, но эта непоследовательность не пугает его:

По-твоему, я противоречу себе?
Ну, что же, значит, я противоречу себе.
(Я широк и вмещаю в себе множество разных людей.)
(«Песня о себе»)

Обаятельная гуманность русской литературы заключается раньше всего в том жадном внимании к мыслям, поступкам, страданиям, радостям каждой, даже самой микроскопической личности, будь то Акакий Акакиевич или Макар Девушкин. Но попади эти люди на страницы уитменских «Листьев травы», они сразу потеряли бы все свои столь разнообразные качества, и Чичикова невозможно было бы отличить от Печорина, а Коробочку от Анны Карениной. Произошло бы то обезличение личности, которого Уитмену не скрыть никакими вещаниями о «персонализме», присущем американскому демосу.

Здесь нет ни единой крупицы той взволнованной, жаркой любви к данному живому человеку, которая свойственна, например, Толстому, Достоевскому. Глебу Успенскому, Гаршину, Чехову, и все же этот эгоцентрический индивидуализм Уолта Уитмена не лишен положительных черт. Социальная ценность его несомненна. Внушая каждому, что тот так же прекрасен, велик и могуч, как и всякий другой человек, Уитмен с большой поэтической силой утверждает духовное достоинство человеческой личности, Человека с большой буквы. Лучшие страницы «Листьев травы» посвящены этим гимнам «кому бы то ни было»:

Кто бы ты ни был! Иди напролом и требуй!
Эта пышность Востока и Запада — безделица рядом с тобой,
Эти равнины безмерные и эти реки безбрежные — безмерен, безбрежен и ты, как они.
Эти неистовства, бури, стихии, иллюзии смерти, — ты тот. кто над ними владыка.
Ты по праву владыка над Природой, над болью, над страстью, над каждой стихией, над смертью.
(«Тебе»)

Эта великая тема проходит через все творчество Уитмена, и всякий раз, когда он коснется ее, он становится вдохновенным поэтом.

4

В то десятилетие, когда Уитмен создавал свою книгу, в Соединенных Штатах стал наконец-то медленно, но верно слагаться рабочий класс, который до той поры был хаотичен, расплывчат и слаб.

Можно сказать, что пролетариат, в подлинном смысле этого слова, выступает в Соединенных Штатах на сцену истории именно в те самые годы, когда Уитмен слагал свои первые песни.

Именно тогда, в пятидесятых годах, промышленность росла небывалыми, истинно американскими темпами, особенно в северных штатах, где даже сельское хозяйство механизировалось с невиданной дотоле стремительностью.

Оттого-то в поэзии Уитмена такое заметное место занимает машинно-индустриальная тема:

Муза! я приношу твое наше здесь и наше сегодня.
Пар, керосин и газ, экстренные поезда, великие пути сообщения,
Триумфы нынешних дней: нежный кабель Атлантики,
И Тихоокеанский экспресс, и Суэцкий канал, и Готардский туннель, и Гузекский туннель, и Бруклинский мост.
Всю землю тебе приношу, как клубок, обмотанный рельсами…
(«Песня о выставке»)

Мало было в ту пору поэтов, которые дерзнули бы выступить с такими славословиями рельсам, мостам и каналам. Тогда самые термины промышленной техники казались антипоэтичными словами, и нужна была немалая смелость, чтобы ввести их в поэзию:

…О, мы построим здание,
Пышнее всех египетских гробниц,
Прекраснее храмов Эллады и Рима.
Твой мы построим храм, о пресвятая индустрия!..
(«Песня о выставке»)

Издеваясь над старозаветными вкусами, требовавшими, чтобы поэзия воспевала цветы, мотыльков, женские прелести, Уитмен писал оды фабричным трубам, домнам, вагранкам, рабочим станкам, — и вот его воззвание к паровозу:

Ты, красавец с неистовой глоткой!
О, промчись по моим стихам, наполни их своей бешеной музыкой,
Сумасшедшим, пронзительным хохотом, свистом, сотрясая всю землю вокруг трелями воплей твоих, что от гор и от скал возвращаются эхом к тебе!
(«Локомотиву зимой»)

Эта поэзия, проникнутая ощущением будущего, поэзия новой индустриально-технической эры. была, естественно, поэзией города. Урбанизация Америки совершалась тогда с молниеносной скоростью. В то десятилетие, когда Уитмен создавал свою книгу, население Нью-Йорка удвоилось, а население Чикаго возросло на 500 процентов.

Этот сдвиг отразился, как в сейсмографе, в поэзии Уитмена. В то время как другие поэты все еще упивались закатами и лилейными персями. Уитмен стал демонстративно воспевать доки, мостовые, больницы, мертвецкие, верфи, вокзалы, шарканье миллионов подошв по тротуарам больших городов и, таким образом, вместе с французским поэтом Максимом Дюканом, явился основоположником урбанистической поэзии нашего времени, предтечей таких урбанистов, как Верхарн, Брюсов, Маяковский.

Не нужно думать, что та счастливая эпоха, когда он создавал свою книгу, была совершенно безоблачна. С самого начала пятидесятых годов на демократию надвинулись тучи. Ожидание неизбежной грозы — характернейшая черта того времени.

«Мы живем среди тревог и страхов, мы ждем от каждого газетного листа катастроф! — восклицал Авраам Линкольн в тот самый год, когда Уитмен заканчивал „Листья травы“. — Пролита будет кровь, и брат поднимет руку на брата!»

Кровью действительно пахло тогда, и с каждым днем все сильнее. Близилась Гражданская война. Юг и Север были на ножах.

Отчаянный Джон Браун, революционер-террорист из Канзаса, в те самые годы, в годы «Листьев травы», во имя раскрепощения негров убил пятерых плантаторов, а через несколько лет, захватив городской арсенал, взял заложниками именитейших граждан и с оружием в руках пошел освобождать чернокожих. Его ранили, схватили, повесили как бунтовщика и изменника, но все чувствовали, что он — центральный человек той эпохи, воплотившей в себе надвигавшиеся на нее катастрофы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: