Комнату Ренаты от моей отделял узкий коридор, выходивший на крытую галерею, которая окружала половину дома, и с которой по лестнице можно было сойти прямо вниз, не проходя через нижний этаж. Моя комната, отводившаяся Мартой для приезжих менее богатых, была обставлена просто, но всё же лучше и приветливее, нежели комнаты в торговых гостиницах. Затем была в нашем распоряжении ещё третья, меньшая, комната, совсем отдельная, ход в которую был прямо с площадки внутренней лестницы; этой каморкой мы сначала не думали пользоваться, и я оплачивал её цену лишь затем, чтобы избежать всякого соседства. Действительно, в уединённом домике, где, кроме нас, жила только Марта, женщина, правда, любившая поболтать, но гостей зазывавшая к себе неохотно, — были мы, даже в шумном и весёлом Кёльне, обособлены от людей не менее, чем Мерлин в волшебном лесу Вивианы.

Старая Марта была уверена, что я услаждаюсь с молодою женою, и, разумеется, не подозревала вовсе, как странно проходили наши дни. Получая от меня щедрую плату, охотно и заботливо прислуживала она нам, исполняя все мои поручения и заботясь о нашем столе; утром, на завтрак, получали мы обычно яичницу, колбасу, сыр, яйца, печёные каштаны, свежие булки, а вечером, к обеду, — баранину, поросят, гусей, карпов, щук; у меня же при этом всегда была бутылка рейнского или мальвазии. Удивляло Марту, что не хотел я ни с кем возобновить знакомства, и неоднократно уговаривала она меня пойти к престарелому Отфриду Герарду, бывшему моему воспитателю, но я, напротив, строго запрещал рассказывать кому бы то ни было о моём прибытии в Кёльн. Впрочем, Марта, кажется, не твёрдо выполняла мой приказ, потому что порой пытались приветствовать меня на улице люди, в которых признавал я не только прежних собутыльников, но даже магистров Университета, — однако всегда давал понять, что поклонившийся ошибся и принял меня за другого.

За время болезни Ренаты и в первые дни её выздоровления проводили мы с ней целые часы в беседах, и теперь она с охотой слушала мои рассказы о Новой Испании, дивясь, как много пришлось мне видеть в жизни. Иногда ласково касалась она моего лица пальцами, приговаривая, словно обращаясь к малому ребёнку: “Какой ты у меня умный и учёный, Рупрехт!” Но долгое время ни одним словом не намекали мы ни на графа Генриха, ни на силу враждебных демонов, грозивших Ренате, и когда, — что случалось несколько раз, — приходилось нам вечером, в темноте, услышать опять знакомые постукивания в стену, спешили мы вздуть огонь и заговорить о другом, причём стуки смолкали сами собой. Бывало, впрочем, что явное присутствие незримых врагов смущало жутким опасением не только меня, но и Ренату, и тогда она не отсылала меня в мою комнату, но позволяла провести ночь вместе с ней, — иногда у подножья её кровати, иногда опять под одним одеялом, хотя всё же, как мужчина и женщина, мы оставались чуждыми друг другу. И я даже находил в этой мучительной близости особую сладость и прелесть, как если бы кто наслаждался глубокими порезами острого лезвия, нечувствительно разделяющего тело.

К самому концу августа Рената поправилась настолько, что мы стали совершать прогулки по городу, большею частью шли на берег Рейна, куда-нибудь вверх по течению, за Ганзейскую пристань, и там, сидя на земле, смотрели на всесильные, тёмные воды великой реки, неизменные со времён перешедшего их Кесаря, но сменяющиеся каждую минуту. Этот однообразный вид, день за днём, приводил всё новые мысли в наши головы и новые слова нам на уста, и наша беседа была столь же неисчерпаема, как сам Рейн, хотя возможно и то, что нам только казалось, будто мы беседуем без перерыва. Во всяком случае, я чувствовал явно, что весь тот хаос всяких знаний и сведений, которые вычитал я из разных книг или собрал в переменах жизни, — теперь, встречаясь то с ясной внимательностью Ренаты, то с её строгими осуждениями, то с её проницательными поправками, сплавлялся постепенно в одну громадную, но нераздельную массу, словно бы из расплавленного чугуна выливался стройный колокол, который может звучать гулко и далеко.

Однако, при всей кротости и покорности Ренаты, в ней жила неудовлетворимая тоска, не выпускавшая из своих ядовитых зубов её сердца, так что, по мере того как крепли силы Ренаты, возрождалось в ней и упорство её желания, устремлённого, как стрелка компаса, всё к одной точке. У меня не было иного занятия, как следить за ясностью или облачностью на небосклоне души Ренаты, и скоро подметил я, что зловещие признаки предвещают новый шторм, так как уже не был неопытным плавателем под теми широтами. Тем не менее, хотя и был я предупреждён, гроза налетела опять так стремительно, что я не успел взять рифов у парусов, и галеас моей жизни опять закрутился, как детский волчок.

Ещё вечером, засыпая после долгой беседы, в течение которой касались мы всего, от судеб нашей империи до лирических стихотворений испанского поэта Гарчильясо де ла Вега[lvi], говорила мне Рената нежно: “Милый Рупрехт, наконец я немного отдохнула. Я словно уже умерла, и живу второй, сверхдолжной жизнью. Во мне нет крови, и не может быть для меня человеческого счастия; но в этом мире ещё есть твоя внимательность и ласка”. Убаюкиваемый такими словами, уснул я на деревянных досках помоста, подле кровати Ренаты, слаще, чем иные на пуховых ложах, и, ощущая сквозь сон близость атласного одеяла, говорил себе радостно: “Здесь она!”

Но утром, проснувшись вдруг, как от толчка, увидел я над собой угрюмо-тоскливые глаза Ренаты, сидевшей на постели, и её искривлённый рот и, как-то сразу поняв перемену, происшедшую в ней, воскликнул с отчаяньем:

— Рената, что с тобой?

Так я обратился к ней потому, что она сама просила меня называть её по имени и говорить ей “ты”, как друзья между собою, но она отвечала мне:

— Что же со мною может быть? Ровно ничего, — то же, что и вчера!

Я возразил:

— Но отчего у тебя такое печальное лицо?

Рената сказала с той грубостью, какая всегда проявлялась у неё во время припадков тоски:

— А ты воображаешь, что я вечно могу смеяться? Я не из тех людей, которые готовы плясать безо всякого повода! Да и чему это мне радоваться? Что такого весёлого в моей жизни?

Я вышел из комнаты Ренаты и долго стоял у двери на галерею, смотря на рыжие черепицы соседних кровель, и только после значительного промежутка времени отважился вернуться к Ренате и увидел, что она сидит на подоконнике, но лицо её мертвенно и безучастно. Сначала я предложил ей завтракать, но она, без слов, покачала головой отрицательно; когда же я позвал её идти на берег, она мне сказала сурово:

— На что тебе я? Никто тебя не удерживает, — ступай себе, если тебе забавно бродить по грязным улицам, среди вонючей толпы, и хочется убедиться, на своём ли месте Рейн!

Считая с этого разговора, Рената на много дней впала в чёрное уныние, которое нельзя было рассеять никакими доводами и никакими заботами. Когда я пытался убедить её, что неразумно и губительно предаваться такому отчаянью, она или молчала в ответ, или резко выставляла мне на вид всё несовершенство и безобразие мира, обречённого греху и страданию, сравнительно с божественной красотой обетованного Эдема, и указывала, что христианину радоваться нечему и пристойно только плакать. У неё был неистощимый выбор доводов против радостей жизни, и ни один магистр не сумел бы с такой ловкостью вести диспут, с какой она доказывала мне, что есть тысячи причин отчаиваться, — так что я наконец не находил, что возразить, что ответить.

Любимым препровождением времени стало тогда для Ренаты посещение церквей, куда она уходила, запрещая мне следовать за ней. Но я, конечно, нарушал её волю и, укрываясь за колоннами, следил, в церкви св. Цецилии, или св. Петра, или ещё иной, как оставалась Рената сведённой в молитве по целым часам, устремив взоры к алтарю, выслушивая всю святую мессу без единого движения. Несмотря на то, что вера наших дней и поколеблена сильно реформой и ересями, однако храмы большею частью бывали полны, как скорбными душами, ищущими прибежища у всемогущего, так и праздными посетителями, пришедшими то по привычке, то, чтобы повидать кумушку, то, чтобы подмигнуть красивой соседке. Весь этот разнообразный сброд скоро выделил нас, как странную пару, и мне случалось слышать, как шёпотом передавали о нас разные вздорные слухи. Но Рената, конечно, не замечала любопытства, ею возбуждаемого, а я на него не обращал внимания, ибо мне доставляло неизъяснимое наслаждение только смотреть на Ренату и вбирать глазами её тёмный облик среди пёстрых церковных украшений и позолоты арок, которыми отличаются кёльнские церкви, — подобно тому как вбирает пьяница губами виноградный сок. Здесь-то, когда я слушал мерное пение органа и воображал порой, что то шумят кругом мексиканские леса, впервые зародилась во мне мысль увезти Ренату за океан, и я до сих пор думаю, что, если бы мне удалось исполнить это решение, я мог бы спасти и её жизнь, и её душу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: