— Прикажи трижды, чтобы она доилась, во имя Его.
Я, смотревший молча на все эти ведьмовские затеи, невольно проговорил трижды:
— Во имя Дьявола, доись!
Тотчас из-под ножа вытекло несколько капель молока, а Рената радостно всплеснула руками, охватила меня за плечи и восклицала:
— Рупрехт! милый Рупрехт! ты можешь! в тебе есть сила!
Я, совсем в гневе, потребовал, чтобы она не морочила меня фокусами, но Рената, переменив свой ликующий голос на ласкательный, стала уговаривать меня, прижимаясь ко мне, как к возлюбленному, и заглядывая мне в лицо:
— Рупрехт! Что значит спасение души, если ты меня любишь? Не должна ли любовь быть выше всего, и не должно ли приносить ей в жертву всё, даже Райское блаженство? Сделай, что я хочу, для меня, и после Генриха ты будешь для меня первый во всем мире. И, кто знает, может быть, Судия Праведный не обвинит тебя за то, что ты возлюбил много, и осудит тебя не на вечную Геенну, но лишь на временные муки Чистилища. А я с моим Мадиэлем, — клянусь тебе в этом девством Богородицы, — не забуду воссылать за тебя моления даже в кущах Рая!
Я мог бы сказать, что поддался обольщению женщины, как Сампсон Далилы или Геркулес Омфалы, но, не желая лгать, признаюсь, что два соображения тогда пришли мне на ум. Первое, — что, действительно, грех, совершаемый за другого, тяжёл лишь вполовину на весах Справедливости, и второе, — что, может быть, в согласии моём не будет и никакого реального греха, ибо вряд ли Рената в самом деле найдёт способы поставить меня пред лицом Дьявола. Поэтому я не только уступил нежной настойчивости, но и, как хладнокровный игрок, сделал важную ставку, ответив наконец Ренате, что отказывать её просьбам нет у меня сил и что её счастию готов я пожертвовать своей жизнью, этой и вечной. Рената же, когда я произнёс это своё торжественное обещание, стала глубоко-строгой и вдруг, преклонившись предо мною до земли, униженно поцеловала мне колени, так что охватило меня и смущение и стыд, и я не знал, что делать или что говорить, и воистину пожелал отдать за неё и жизнь и душу!
И когда, немного спустя, я спросил Ренату, каким путём должен я искать содействия Князя Тьмы, и она ответила мне без колебания: “Ведь завтра среда, и ты легко найдёшь его на обычном шабаше”, — я, хотя и не мог не содрогнуться, вспомнив все рассказы о мерзостных и постыдных обрядах, совершаемых на этих запретных собраниях ведьм и демонов, — однако не возразил ни словом и не выказал ничем своего волнения. А Рената в тот вечер была ласкова необыкновенно, и ту ночь я вновь провёл на её постели около её ещё чуждого мне, но всё же нежного тела.
II
Всё, что произошло на следующий день, хочу я описать с особым тщанием, ибо придётся мне рассказывать о вещах спорных, многими в наши дни подвергаемых сомнению и для меня самого не вполне уяснённых. До сих пор, отойдя уже на далёкое расстояние от того дня, не умею я сказать с полной уверенностью, было ли всё пережитое мною — страшной правдой или не менее страшным кошмаром, созданием воображения, и согрешил ли я перед Христом делом и словом или только помышлением. Хотя сам я и склоняюсь ко второму мнению, но не в такой мере, чтобы не искать прибежища у милосердия Божия, которое, будучи неисчерпаемым, одно может оправдать меня в случае, если не призрачны были совершённые мною кощунства. Поэтому воздержусь я от всякого решения и буду пересказывать всё, что сохранила мне память, — так, как если б то была явная действительность.
С самого утра Рената стала готовить меня к принятому мною на себя делу и постепенно, словно случайно упоминая то об одном, то о другом, знакомить меня с чёрной сущностью всего, что я должен был исполнить и о чём я знал лишь весьма неопределённо. Не без смущения узнал я в подробностях, какие богохульные слова должен буду я произнести, какие богопротивные проступки совершить и что за видения вообще ожидают меня на том празднестве. Но в то же время соблазн любопытства, которое Фома Аквинат называет пятым из смертных грехов, разгорался во мне настолько яростнее, что я сам выспрашивал у Ренаты мелкие подробности о том, что могло ожидать меня на собрании, и сердце моё билось столь же упоительно, как у мальчика, впервые идущего в объятия сладострастия. Прибавлю ещё, что в такой мере был я тогда ослеплён страстью к Ренате, что, когда, поражённый её осведомлённостью в делах ведовства, спросил внезапно, по своему ли опыту она знает всё это, и она ответила мне, что нет, но из признаний одной несчастной, я почти не усомнился в этом отрицании и согласен был верить в её чистоту.
К вечеру всё было у нас готово, и я более порывался ускорить время, нежели медлил. Но Рената, напротив, была грустна, как Ниобея, порою глаза её наполнялись слёзами, и чаще обычного прибавляла она к моему имени слово “милый”. Когда же настал час темноты и мне можно было приступить к моему запретному делу, проводила меня Рената до двери в нашу третью уединённую комнату, на пороге её стояла долго, не решаясь расстаться со мной, и наконец сказала:
— Рупрехт, если есть в тебе хотя капля колебания, оставь это предприятие: я отказываюсь от своих просьб и возвращаю тебе твои клятвы.
Но меня уже не могли бы остановить ni Rey ni Roche[16], как говорят испанцы, и я ответил:
— Исполню всё, что обещал тебе, и буду счастлив, если погибну за тебя. Верь, что буду смел и не изменю ни себе, ни тебе. Люблю тебя, моя Рената!
Здесь в первый раз мы сблизили губы и поцеловались, как любовники, а Рената мне сказала:
— Прощай, я пойду молиться за тебя.
Я выразил сомнение, не может ли молитва повредить в таком предприятии, но Рената, печально покачав головой, сказала:
— Не бойся, так как ты будешь далеко отсюда. Только сам остерегайся произносить святые имена…
Оборвав речь, она отстранилась порывисто; я следил взором за ней, уходящей, но, когда она скрылась в свою дверь, почувствовал в себе ту ясность ума и решимость воли, какие всегда испытывал в час опасности, особенно перед решительным боем. Вспоминая наставления Ренаты, я затворил и запер на задвижку дверь комнаты и тщательно закрыл полотном все щели около неё, окно же было раньше завешено наглухо. Потом, при свете сальной лампочки, раскрыл я ящичек с мазью, данной мне Ренатою, и попытался определить её состав, но зеленоватая, жирная масса не выдавала своей тайны: только исходил от неё острый запах каких-то трав[lvii]. Раздевшись донага, я опустился на пол, на свой разостланный плащ, и стал сильно втирать себе эту мазь в грудь, в виски, под мышками и между ног, повторив несколько раз слова: “emen — hetan, emen — hetan”[lviii], что значит: “здесь и там”.
Мазь слегка жгла тело, и от её запаха быстро начала кружиться голова, так что скоро я уже плохо сознавал, что делаю, руки мои повисли бессильно, а веки опустились на глаза. Потом сердце начало биться с такою силою, словно оно на верёвке отскакивало от моей груди на целый локоть, и это причиняло боль. Ещё сознавал я, что лежу на полу нашей комнаты, но когда пытался подняться, уже не мог и подумал: вот и все россказни о шабаше оказались вздором и эта чудодейственная мазь есть только усыпительное зелье, — но в тот же миг всё для меня померкло, и я вдруг увидел себя или вообразил себя высоко над землёю, в воздухе, совершенно обнажённым, сидящим верхом, как на лошади, на чёрном мохнатом козле.
Сначала всё у меня в голове туманилось, но потом я сделал усилие и вполне овладел своим сознанием, ибо только оно одно могло быть мне проводником и защитником в чудесном путешествии, которое я совершал. Освидетельствовав животное, которое несло меня через воздушные сферы, я увидел, что то был совершенно обыкновенный козёл, явно из костей и мяса, с шерстью, довольно длинной и местами свалявшейся, и только когда, оборотив ко мне свою морду, он посмотрел на меня, заметил я в его глазах нечто дьявольское. Тогда не подумал я о том, каким образом вышел из своей комнаты, в которой хотя была маленькая печурка, но с трубою очень узкой; однако позднее узнал я, что одно это обстоятельство не может служить доказательством призрачности моего путешествия, ибо Дьявол есть artifex mirabilis[17][lix] и может с неуловимой для глаза быстротой раздвигать и снова сдвигать кирпичи. Равным образом не задумался я во время самого полёта над вопросом, какая сила могла поддерживать существо, столь тяжёлое, как козёл, вместе с тяжестью моего тела, над землёю, но теперь думаю, что можно в этом видеть ту же инфернальную силу, которая позволяла подыматься на воздух Симону-волхву, о чём свидетельствует Святое Писание[lx].