Эта затворническая, неподвижная жизнь, причём Рената почти не принимала пищи, быстро сделала то, что глаза её впали, как у мёртвой, и обвились черноватым венцом, лицо посерело, а пальцы стали прозрачными, как тусклая слюда, так что я с содроганием сознавал, что она определённо близится к своему последнему часу. Скорбь без устали рыла в душе Ренаты чёрный колодезь, всё глубже и глубже вонзая лопаты, всё ниже и ниже опуская свою бадью, и нетрудно было предвидеть день, когда удар заступа должен был перерубить самую нить жизни.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

О моей поездке в Бонн к Агриппе Неттесгеймскому и о том, что он сказал мне

I

Нелегко остановить повозку, раскатившуюся по одной дороге; так и я не мог сразу свернуть с того пути, по которому, втечение последних месяцев, неуклонно стремилась моя жизнь. После неудачи нашего опыта я всё ещё не в силах был думать ни о чём ином как о заклинаниях, магических кругах, пентаграммах, пентакулах, именах и характерах демонов… Тщательно пересматривал я страницы изученных книг, стараясь найти причину неуспеха, но только убеждался, что нами всё было исполнено правильно и согласно с указаниями науки. Конечно, отважился бы я повторить вызывание и без помощи Ренаты, если бы не останавливала меня мысль, что ничего нового в свои приёмы внести я не могу и что, следовательно, ничего нового не вправе и ожидать.

В этой моей неуверенности, как огонь маяка в белом береговом тумане, стал мерцать мне один замысел, который сначала отгонял я, как неисполнимый и безнадёжный, но который потом, когда мечта с ним освоилась, показался досягаемым. От Якова Глока знал я, что тот писатель, сочинение которого о магии было для меня самой ценной находкой среди всего собранного мною книжного богатства и который дал мне наконец ариаднину нить, выведшую меня из лабиринта формул, имён и непонятных афоризмов, — доктор, Агриппа Неттесгеймский[lxxvii], проживал всего в нескольких часах езды от моего местопребывания: в городе Бонне[lxxviii], на Рейне же. И вот, всё более и всё более, стал я задумываться над тем, что мог бы за разрешением своих сомнений обратиться к этому человеку, посвящённому во все тайны герметических наук и действительно знавшему из опыта и из сношений с другими учёными многое такое, что неуместно было бы передавать через печать profano vulgo[40]. Казалось мне дерзким личными своими делами встревожить работу или отдых мудреца, но в тайне сердца не почитал я себя недостойным встречи с ним и не думал, что моя беседа покажется ему смешной и нелюбопытной.

За советом, ещё не решив, как поступить, я отправился в лавку к Глоку, у которого не бывал уже давно и который, увидя меня, весьма обрадовался, так как любил во мне покорного слушателя. На этот раз пришлось мне выдержать многоречивый панегирик Бернарду Тревизанскому, одному из немногих, нашедших камень философов, — и только когда у Глока иссяк запас восторженных слов или, может быть, пересохло в глотке, приступил я к изложению своего дела. Осторожно объяснил я, что мои занятия магией приближаются к концу, что, однако, выводы, к которым я пришёл, сильно уклоняются от обычных воззрений, и что я, прежде нежели изложить свои мнения в сочинении, желал бы представить их на обсуждение истинному авторитету в этих вопросах; при этом я назвал имя Агриппы и высказал предположение, что Глок, благотворная деятельность которого известна всей Германии, может оказать мне в этом деле некоторую помощь. К немалому моему удивлению, Глок не только с настоящим вниманием отнёсся к моему замыслу, но изъявил готовность ему способствовать и тут же пообещал достать мне рекомендательное письмо к Агриппе от его издателя[lxxix], с которым был сам в отношениях дружеских. Это обещание принял я как omen bonum[41] и подумал, не сама ли богиня Фортуна приняла на сегодня дряхлый образ старого книгопродавца, чтобы подвигнуть меня в путь, как принимала в песнях божественного слепца богиня Минерва образ старого Ментора.

Через два дня после этого Глок, сдержав своё слово, в самом деле прислал мне письмо, на котором была сделана надпись: “Doctissimo ac ornatissimo viro, Henrico Cornelio Agrippae, comprimis amico Godefridus Hetorpius”[42], и тогда показалось мне даже неприличным отказаться от своего предприятия. Разумеется, смущало меня то, что я должен был покинуть Ренату, но ведь, находясь близ неё, ничем не в силах был я помочь её тягостному недугу, у корня подрезавшему её жизнь. Пытался было я переговорить с Ренатою о своём плане, но она не хотела вникнуть в смысл моих слов и жалобным знаком руки просила меня не мучить её объяснениями, так что, сжав губы, решил я действовать на свой страх, отправился покупать себе лошадь и достал из угла свой запылившийся дорожный мешок. Когда же, в самый день отъезда, ранним утром, пришёл я к Ренате в комнату проститься и сказал ей, что всё-таки еду по общему нашему делу, она мне ответила так:

— У нас с тобою общего дела быть не может: ты — живой, я — мёртвая. Прощай.

Я поцеловал руку у Ренаты и вышел, словно действительно из комнаты, где стоит гроб и дымятся похоронные свечи.

Между городами Кёльном и Бонном всего несколько часов хорошей верховой езды по имперской дороге, но так как началась уже зимняя погода и каждый час можно было ожидать снега, то дорога была испорчена жестоко, и мне пришлось путешествовать целый день, от зари до темноты, не раз отдыхая во многочисленных деревенских гостиницах, в Годорфе, Весселинге, Виддиге, Герзеле, а даже едва не заночевав в самом близком расстоянии от города. Скажу также, что новая моя одежда, из тёмно-коричневого сукна, которую я сшил себе уже в Кёльне и впервые надел для этого посещения Агриппы, пришла в очень плачевный вид, и нисколько не защитил её мой верный товарищ — морской плащ, видавший бури Атлантического океана. Однако всё время пути был я в таком бодром настроении духа, какого не знавал уже давно, ибо, впервые после нескольких месяцев покинув Ренату, я как будто обрёл потерянного самого себя. Испытывал я такое ощущение, словно из тёмного погреба вдруг вышел на ясный свет, и мой одинокий путь вдоль Рейна в Бонн казался мне непосредственным продолжением моего одинокого пути из Брабанта, а недавние дни с Ренатою — мучительным сновидением на одной из дорожных станций.

Впрочем, никак не забывал я о цели своей поездки, и меня очень тешила мысль увидеть Агриппу Неттесгеймского, одного из величайших учёных и замечательнейших писателей нового времени. Поддаваясь игре воображения, знакомой, вероятно, каждому, представлял я себе во всех подробностях моё посещение Агриппы, и, слово за словом, повторял я мысленно те речи, которые я ему скажу и какие услышу в ответ, причём иные из них, не без затруднения, составлял даже по-латыни. Мне хотелось верить, что явлюсь я перед Агриппою не как неопытный ученик, но как скромный молодой учёный, не лишённый знаний и опытности, но ищущий указаний и наставлений в тех высших областях науки, которые ещё не достаточно разработаны и где не стыдно спрашивать о дороге. Я воображал себе, как Агриппа будет сначала слушать мои рассуждения не без недоверия, потом — с радостным вниманием, и как, наконец, поражённый моим умом и богатым запасом моих сведений, в удивлении спросит, как успел я в мои годы достичь такой редкой и разносторонней учёности, а я ему отвечу, что лучшим моим руководителем были его сочинения… И немало других, не менее вздорных, невероятных и просто немыслимых разговоров подсказывало мне детское тщеславие, неожиданно вынырнувшее со дна моей души в часы трудного пути по холодным и пустынным зимним полям архиепископства.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: