И вдруг, при одном моём неверном параде, граф Генрих с силою отбросил мою шпагу, и я увидел блеск вражеского клинка у самой моей груди. Тотчас вслед за тем почувствовал я тупой удар и толчок, как всегда при ране холодным оружием; шпага у меня из рук выпала, быстро заволокло мой взор алое облако, — и я упал.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Как мы прожили декабрь и праздник Рождества Христова
Как я узнал потом, ко мне, простёртому без памяти на холодной земле, поспешил на помощь не только Матвей, но и мой соперник и его приятель. Граф Генрих проявлял все признаки крайнего отчаянья, горько упрекал себя, что принял вызов, и говорил, что, если я умру, не будет знать покоя всю жизнь. Перевязав мне рану, все трое устроили род носилок и решили нести меня в город пешком, ибо опасались подвергнуть меня качке на лошади по плохой дороге. Я же не сознавал почти ничего из совершавшегося со мной, погружённый в смутное бесчувствие, почти блаженное, прерываемое порою мучительной колющей болью, которая заставляла меня открывать глаза, — но, видя над собой синее небо, я думал почему-то, что плыву в лодке, и, успокаиваясь, опять опускал голову и душу в бред.
Я совершенно не помню, как принесли меня домой и как меня встретила Рената, но Матвей говорил мне потом, что проявила она в таких обстоятельствах мужество и распорядительность. Ближайшие за тем дни, как то всегда бывает от воспаления раны и потери крови, провёл я также в беспамятстве и даже не сумею пересказать здесь видения своей горячки, ибо не соответствуют слова, созданные для дел разума, призракам безумия. Знаю только, что, странным образом, воспоминание о Ренате ни в какой мере не примешивалось к этому бреду; из памяти моей, словно губкой написанное мелом на доске, стёрты были все мучительные события последнего времени, и я сам себе представлялся тем, каким был в годы моей жизни в Новой Испании. Когда, в редкие минуты просветления, видел я перед собою заботливое лицо Ренаты, воображал я, что это — Анджелика, та крещёная индейская девушка, с которой я жил некоторое время в Чемпоалле[cxxvi] и с которой, не без горечи, был должен расстаться после её неблаговидных поступков. И потому, в своём бреду, я всегда негодующе отталкивал руки Ренаты и гневно говорил ей в ответ на её хлопоты: “Зачем ты здесь? Ступай прочь! Я не хочу, чтобы ты была со мною!” — и Рената принимала это грубое обращение больного безропотно.
Поединок наш с Генрихом произошёл в среду, и лишь в субботу, в час всенощной, в первый раз пришёл я в себя настолько, чтобы узнать и комнату, которая замыкала мне кругозор, и дни, через которые переводила меня жизнь, и, наконец, Ренату, в её розовой кофте, с белыми и тёмно-синими украшениями, в том платье, в каком видел я её в первый день знакомства. Она, внимательно следившая за моим лицом, вдруг по моим глазам разгадала, что я очнулся, и бросилась ко мне в порыве радости и надежды, с криком:
— Рупрехт! Рупрехт! Ты узнал меня!
Сознание моё было ещё очень неясно, словно туманная даль, в которой мачты кажутся башнями, но я уже помнил, что бился на шпагах с графом Генрихом и, пытаясь вздохнуть, явно ощущал мучительную боль во всей груди. Мне пришло в голову, что я умираю от раны и что этот проблеск памяти — последний, который часто знаменует наступающий конец. И вот, по той причудливости человеческой души, которая даёт возможность преступнику шутить на плахе с палачом, я постарался сказать Ренате те слова, которые показались мне наиболее красивыми при таком случае, хотя исходили они вовсе не из сердца:
— Видишь, Рената, вот я умираю, — затем, чтобы остался жив твой Генрих…
Рената с плачем упала на колени перед постелью, прижала мою руку к своим тубам, и не сказала, а как бы сквозь некую стену закричала мне:
— Рупрехт, я люблю тебя! Разве же ты не знаешь, что я люблю тебя! Давно люблю! Одного тебя! Я не хочу, чтобы ты умер, не зная этого!
Признание Ренаты было последним лучом, который ещё запечатлелся на моём сознании, и потом оно опять погрузилось во мрак, и на его поверхности, словно отблески незримого костра, опять начали плясать красные дьяволы, размахивая широкими рукавами и переплетаясь длинными хвостами. Но мне слышалось, что в своей чудовищной пляске они хором продолжали слова Ренаты и пели, и кричали, и вопили надо мной: “Я люблю тебя, Рупрехт! давно люблю! тебя одного!” — и сквозь лабиринт бреда, по его крутым лестницам и стремительным провалам, я словно нёс эти драгоценные слова, тяжесть которых, однако, сокрушала мне плечи и грудь: “Я люблю тебя, Рупрехт!”
Вторично я очнулся на благовест к воскресной обедне, и этот раз, несмотря на слабость и боль в ране, почувствовал, что какая-то грань переступлена, что во мне — жизнь, и я — в жизни. Рената была подле, и я глазами сделал ей знак, что узнаю её, что помню её вчерашние слова, что благодарен ей, что счастлив, и она, поняв меня, опять опустилась на пол, на колени, и приникла ко мне головой, как поникают в церквах на молитве. Сознание, что я как бы восстал из могилы, ощущение нежных ресниц Ренаты на моей руке, тихие рассветные лучи и слабо сквозь стекла проникающий благовест делали миг несказанным и неземным, словно бы в нём намеренно было соединено всё для человека самое прекрасное и самое дорогое.
С этого дня началось моё выздоровление. Прикованный к постели, почти не в силах шевельнуться, с изумлением наблюдал я, как ловко и обстоятельно распоряжалась Рената всем ходом домашней жизни, хлопоча около меня, заставляя Луизу исполнять свою волю, не позволяя посетителям докучать мне. Посетители же гораздо чаще стучались в нашу дверь, чем то можно было ожидать, потому что каждый день непременно приходил ко мне Матвей, несколько пристыженный моей неудачей, но, конечно, не потерявший своей здоровой бодрости и своего добродушного веселья, и почти столь же часто появлялся Люциан Штейн, настойчиво добивавшийся сведений о ходе моей болезни, чтобы сообщить о том графу Генриху. Наконец, тоже каждый день, входил ко мне доктор, приглашённый Матвеем, человек в чёрном плаще и с круглой шляпой, педант и невежда, которому, менее чем всем другим, почитаю я себя обязанным жизнью[cxxvii].
Будучи не совсем несведущим в медицине и видав на практике, в походах, немало ран, тотчас же, как только я получил способность рассуждать разумно, я приказал выбросить все масляные мази из разных отвратительных составов этого жреца Эскулапа и пользовал свою рану исключительно тёплой водой, к большой тревоге Ренаты и к негодованию чёрного доктора. Я, однако, понимая, что вопрос поставлен о жизни и смерти, нашёл в себе уже достаточно воли, чтобы одеть своё решение в панцирь, непроницаемый ни для угроз, ни для просьб, и после, день за днём, указывал на удачу своего лечения, с торжеством и врача и больного.
Когда же мы оставались с Ренатою наедине, мы забывали о моей болезни, потому что ей хотелось только повторять, что она меня любит, а мне было слишком сладостно слушать эти признания, от которых моё сердце начинало биться так сильно, что я чувствовал боль в ране. Я спрашивал Ренату в сотый и в тысячный раз: “Так ты меня любишь? Почему же ты мне не говорила о том прежде?” — а она в сотый и в тысячный раз отвечала:
— Я тебя давно люблю, Рупрехт. Как же не замечал ты того? Часто я тихо шептала тебе это слово: “Люблю”. Ты, не расслышав, переспрашивал, что я говорю, а я отвечала: “Так, ничего”. Я любовалась тобой, твоим лицом, суровым и строгим, твоими бровями, сходящимися вместе, твоей решительной походкой, но, когда тебе случалось поймать мой любовный взгляд, я начинала тебе говорить о Генрихе. Сколько раз ночью, если ты спал отдельно, я на цыпочках прокрадывалась к тебе в комнату и целовала тебе руки, грудь, ноги, трепеща, как бы не разбудить тебя! Когда тебя не было дома, я тоже часто входила к тебе и тоже целовала твои вещи, подушки, на которых ты спал. Но разве же я смела признаться, что люблю тебя, после всего, что говорила тебе о моей любви к Генриху? Мне казалось, ты станешь презирать меня, ты почтёшь мою любовь ничего не стоящей, если я перебрасываю её, как мяч, от одного к другому. Ах, но разве же я виновата, что ты победил меня своей нежностью, своей преданностью, силой своей любви, неуклонной и могучей, как горный поток!