“Как во всех людях с пылкой душой, во всех энтузиастах, в Белинском была большая доля нетерпимости. Он не признавал, особенно сгоряча, ни одной частицы правды во мнениях противника и отворачивался от них с тем же негодованием, с которым покидал собственные мнения, когда находил их ошибочными. Но его можно было “прошибить”, как я сказал ему однажды и чему он много смеялся, – истина была для него слишком дорога; он не мог окончательно упорствовать. К одной лишь московской партии, к славянофилам он всю жизнь относился враждебно… В собственных промахах Белинский признавался без всякой задней мысли: мелкого самолюбия в нем и следа не было. “Ну, врал же я чушь!” – бывало говаривал он с улыбкой – и какая эта в нем была хорошая черта!.. Ничего не было для него важнее и выше дела, за какое он стоял, мысли, которую он защищал и проводил: тут он на стену готов был лезть, и беда тому, кто ему попадался под руку! Тут и смелость являлась в нем – отвага отчаянная, назло его физике и нервам; тут он всем готов был жертвовать! При такой сильной раздражительности – такая слабая личная обидчивость… Нет! подобного ему человека я не встречал ни прежде, ни после!”
Летом 1847 года Белинский попал в первый и последний раз за границу. Тургенев встретил его в Штеттине и прожил с ним несколько недель в Зальцбрунне, маленьком силезском городке, славившемся своими водами, будто бы излечивающими от чахотки. Потом друзья в последний раз увиделись в Париже, когда Белинскому оставалось жить всего несколько месяцев, когда он уже устал и охладел ко всему.
Для Тургенева образ Белинского навсегда остался в сердце путеводной звездой. “И вот уже двадцать лет с лишком прошло со смерти Белинского, – читаем мы в литературных воспоминаниях, написанных в 1868 году, – и я вызвал его дорогую тень. Не знаю, насколько мне удалось передать читателям главные черты его образа, но я уже доволен тем, что он побыл со мною в моем воспоминании… “Человек он был!..”
Внешняя сторона жизни Тургенева за время сороковых годов может быть рассказана в немногих словах. Четыре зимы (1843–1846) он пробыл в Петербурге, а в 1846 году опять уехал за границу. Он пробовал служить, но неудачно, и скоро вышел в отставку. Тогда же случилась его первая серьезная размолвка с матерью, причина которой нам неизвестна. Излагают, впрочем, историю этой ссоры так: однажды Тургенев приехал в Спасское. Не зная, чем ему угодить, Варвара Петровна устроила ему особенно торжественную встречу: велела всем дворовым мужчинам и женщинам выстроиться в ряд по подъездной аллее и, как только барин покажется, о чем должны были известить расставленные впереди верховые, – приветствовать его “громко и радостно”. Тургенев рассердился и немедленно, повернув лошадей, вернулся в Петербург. Этого Варвара Петровна не могла простить ему вплоть до самой смерти и умерла не примиренная с сыном. Как бы то ни было, благодаря ссоре Тургенев остался лишь при своем литературном заработке и сильно нуждался, так что и обедать ему приходилось не каждый день. В Берлин он отправился главным образом потому, что там в это время находилась знаменитая некогда певица Виардо Гарсиа, которую Тургенев видел ранее в Петербурге, сразу полюбил – и уже на всю жизнь.
Время, когда мы могли бы совершенно свободно разбирать отношения Тургенева с Виардо, еще не пришло. Ограничусь поэтому немногими достоверными фактами.
“Я помню, – рассказывает Головачева, – раз вечером Тургенев явился к нам в каком-то экстазе.
– Господа, я так счастлив сегодня, что не может быть другого на свете счастливее меня человека! – говорил он.
Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу, чтобы он поскорее рассказал о своем счастье, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Белинский не любил, когда прерывали его игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и наконец воскликнул нетерпеливо:
– Хотите, господа, продолжать игру, или смешать карты?
Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастье. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:
– Ну можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?”
Белинский, однако, ошибся, любовь Тургенева оказалась не трескучей, а преданной и покорной, – на всю жизнь. Виардо отлично пела и играла, но была далеко не красавица; особенно неприятно поражал ее огромный рот. Имея европейскую известность, она держала себя гордо и недоступно. Щедрость не входила в число ее добродетелей, скорее наоборот. Проведя большую часть жизни в Париже и при различных дворах, окруженная избранным обществом и безумною роскошью, она, несмотря на невысокое происхождение, усвоила себе лоск светской гранд-дамы, что было далеко не безразлично И.С. Тургеневу. Разумеется, первое время он только вздыхал и восторгался, но потом Виардо приблизила его к себе, и он всю вторую половину жизни провел под одной кровлей с ее семьей или где-нибудь рядом. В 1846 году он при первой же возможности помчался за ней в Германию.
Пич (Pitsch) часто встречался с Тургеневым в Берлине в сороковых годах и подробно рассказал нам о своем знакомстве с ним. Между прочим, интересно описание наружности Тургенева: “Тогда его волосы, поседевшие с 1868 года, были еще темно-русыми, и вместо полной бороды только короткие русые усы оттеняли его верхнюю губу. Головой и ростом он напоминал нам Петра Великого в молодости, хотя он и не имел ничего общего с полудикой и необузданной натурой великого преобразователя России. Эти массивные голова и тело вмещали в себе утонченный ум, добрую и мягкую, гуманную душу. Это был человек, не сделавший никому ни малейшего вреда, кроме разве животных, убитых им на охоте, так как он всю свою жизнь был страстным и неутомимым охотником.
Ни у кого, кроме Тургенева, – продолжает Пич, – мы не встречали такой утонченности чувств, такого оригинального умения все видеть и подобного искусства все виденное и пережитое представить слушателю вполне наглядно, с живостью и меткой определительностью, со всеми подробностями и со всей привлекательностью и очарованием поэтического изображения, при всей сжатости рассказа. Самые талантливые поэты и художники, члены этого кружка, как все идеалисты того времени, склонные к умозрительности, не обладали таким врожденным пониманием природы и уменьем схватывать действительность, что, впрочем, вполне объясняется абстрактностью нашего воспитания. Тем сильнее и новее было впечатление беседы Тургенева”.
Пич отмечает еще в Тургеневе поразившую его скромность:
“Удивительнее всего, – говорит он, – что Тургенев, против обыкновения всех поэтов, ни одним словом не обмолвился тогда о том, что в его отечестве он уже был известен за выдающегося писателя. Очень часто, под впечатлением его художественного рассказа и всего его существа, я говорил ему: “Вы – истинный поэт! Вы – великий, единственный в мире рассказчик! Ваш народ и весь свет узнают вас и будут удивляться вам”. Улыбаясь, он отклонял эти похвалы и уверял – о лицемер! – что в нем нет ничего поэтического. Рассказы Тургенева отличались “глубоким унынием”. Его тяготило грустное положение родины, особенно торжествующее крепостничество, к которому он возвращался то и дело с ненавистью и отвращением”. Любопытен, между прочим, эпизод о бабушке Тургенева, переданный им самим Пичу. Вот что рассказывал Тургенев:
“Старая, вспыльчивая барыня, пораженная параличом и почти неподвижно сидевшая в кресле, рассердившись однажды на казачка, который ей услуживал, за какой-то недосмотр, в порыве гнева схватила полено и ударила мальчика по голове так сильно, что он упал без чувств. Это зрелище произвело на нее неприятное впечатление; она нагнулась и приподняла его на свое широкое кресло, положила ему большую подушку на окровавленную голову, – я теперь еще помню то неподдельное выражение, которое Тургенев употребил при этом рассказе – и, севши на него, задушила его. – Само собою разумеется, эта величественная барыня ничем за это не поплатилась”.