Вот сейчас нас будут убивать.
Рувим сжимал пистолет, а в дверь, крепкую и надежную, били чем-то тяжелым.
Женщина сидела на полу, и я услышал, что она молится. Прислушавшись, я понял, о чем она молится.
Жена Рувима шепотом молилась о том, чтобы ее и детей убили сразу, чтобы не было мучений, чтобы это все было сразу, быстро, чтобы ее и детей, и чтобы не мучаться, чтобы сразу, без мук, чтобы быстро; и снова про то, чтобы ее и детей - без мук.
В дверь молотили, громко и настойчиво.
Шепот шуршал, стелился по комнате, тяжело дышал отец Рувима, ночь длилась, текла, а удары, как метроном, разрывали это течение.
Внезапно все стихло.
Я отомкнул рожок и передернул затвор. Золотистый патрон плюхнулся на ковер рядом с женщиной, бившейся в беззвучной истерике.
Наутро отец Рувима пошел в милицию. Сын отговаривал его, но старик был упорен в своем сумасшествии. В его надеждах на власть не было логики, несмотря на весь опыт его жизни в этом городе, он хотел заявить о произошедшем. Я собрался вместе с ним.
Мы пошли вместе, а Рувим проводил нас, глядя вслед с тоскливым сожалением.
В отделении милиции было пустынно, и мы сразу попали в комнату, где под портретом местного Президента сидел седой милицейский майор.
Старик, трясясь, пересказывал ему все то, что было написано в бумаге, а я разглядывал портрет на стене.
Я сидел в казенной комнате и рассматривал генеральский мундир Президента, путаясь в счете того, сколько ячеек содержат три орденские планки на этом мундире.
Черный волк смотрел белыми зрачками с герба. Я подумал, что нужно спросить у Рувима, что означают девять звезд под этим волком.
- А ты кто? - спросил майор меня. - Кто ты, парень?
- Я свидетель, - сказал я твердо.
Майор посмотрел на меня как на пустое место.
- Слушай, дорогой, - сказал он старику. - Я тут убийства не регистрирую, а ты с этим...
А потом добавил, уже обращаясь ко мне:
- Уезжай, дорогой, уезжай.
По-своему этот седой майор был прав, он не хотел, чтобы у нас были лишние неприятности.
И еще майору не хотелось, чтобы неприятности были у него.
Мы со стариком вышли и начали спускаться по пыльной улице. Отец Рувима молчал, он молчал и тогда, когда мы приблизились к площади, откуда неслись резкие звуки дудок, тревожный рокот барабанов.
На площади старики плясали среди других стариков. Они плясали, взмахивая длинными кинжалами. Газыри на их черкесках двигались отдельно, в своем собственном танце.
Страшен и грозен был танец стариков, это не маленькие латиноамериканские человечки пускались в путешествие вокруг своего контрабаса, не крымские лабухи жалобили денежную публику.
Это был танец войны, и война была разлита в этом городе, как бензин на асфальт. Как бензиновая лужа, испаряясь, она душила меня, и брала тоска от предчувствий.
Сладкий смертный запах войны стоял повсюду, приставал к одежде, пропитывал волосы.
Надо было уезжать.
А рядом стояли кружком люди.
Стоял человек с автоматом. А другой стоял рядом, и на автомате у него был подствольный гранатомет. Стояли другие старики, вскрикивали, говорили о чем-то резко и отрывисто, они говорили, а другие старики молчали.
На углу площади я услышал русскую речь. Один старик, внешне неотличимый от тех, с оружием, говорил другому:
- В два раза упала переработка.
- А три с половиной миллиона тонн? - отвечал его собеседник.
- Липа, - ответил первый и замолчал, думая, видимо, о чем-то своем.
Отец Рувима, услышав то же, что и я, произнес вдруг:
- Нет больше промыслов, - и замолчал уже совсем. До отъезда я не слышал от него ни слова.
Случилось в этот день несчастье - напарника ударили ножом на улице - просто так.
К счастью, ранение было несерьезным, хотя лечить его было некому. Он сам перебинтовал себя и залег на гостиничную койку.
Не много в республике осталось врачей. Узнав об этом событии, я вспомнил Рувима с его медсестрой и позвонил ему.
Рувим предложил довезти нас до аэропорта, но напарник отчего-то отказался, и мы, быстро собравшись, уехали в тот же день на поезде.
Возвращаясь в Москву, я встретил невесть откуда взявшихся знакомых офицеров, и бесконечно полилась офицерская водка.
Началось липкое сидение в купе с теплым пивом и рыбой, называемой "чухонь".
Наш вагон несся по степи, а на потолке метался блик от дрожащего на столе стакана.
Где-то на Украине состав бессмысленно остановился на несколько часов. Пассажиры вылезли и расселись на рельсах, как птицы, кто подстелив газету, а кто и так - ощущая через штаны железнодорожный металл. Пришел другой поезд, постоял на соседнем пути, согнав пассажиров-галок, и скрылся, а в рельсах еще долго что-то постукивало и звенело.
Но и после этого наши вагоны продолжали стоять и дождались совсем иного состава. Он пришел - пыльный состав, где под брезентом была бронетехника, а ленивые часовые опирались на свои автоматы, сидя на платформах. Куда он шел, этот эшелон? Что выгибало его брезент? Этого я не знал, и этого я не узнаю никогда.
Слушая стук колес, я думал о Солженицыне, который ехал в Москву по России. Он был похож на игумена, возвращающегося в свой монастырь после долгой отлучки - суровый и важный, стуча посохом по дороге. Бородатый пророк двигался по русской земле, а в газетах можно было прочитать рассуждения о нем и его книгах.
Покупая газеты у крикливых продавцов, я не думал о нравственных рекомендациях писателя. Когда-то он описывал кровавое топтание императорской армии в Восточной Пруссии, а я читал его, пытаясь понять суть и предназначение войны, но не мог понять эти суть и предназначение.
Никто не знал ответа на этот вопрос.
Солженицын ознакомлялся с Россией, а я вспоминал себя самого несколько лет назад, задыхавшегося от горной болезни и пьющего воду, которая полчаса назад была льдом. Я вспоминал, как мы тратили свои казавшиеся бесконечными сорок пять суток отпуска, изматывая друг друга, а наш товарищ, на свадьбе которого я только что побывал, стер себе о веревку до костей пальцы, сорвавшись в трещину. Я вспоминал наши восхождения и то, как мы, лежа на ледяном склоне, готовились к ночевке на нем. Я вспоминал, как мы попали под камнепад и ждали летящего камня, видели его падение. Камень рикошетировал от других таких же, но впаянных в лед камней, и мы никак не могли угадать направление его полета.
Главное в горах было то, что, спускаясь и поднимаясь, мы меняли мир вокруг нас. Поднявшись наверх, мы видели один мир, со своей топографией, а спустившись - совсем другой. И в промежутке между подъемом и спуском он менялся несколько раз, на равнине на это нужно потратить дни пути, а тут изменение происходило быстро. Даже путешествие среди невысоких холмов приводило к тому, что через несколько шагов менялся цвет травы, освещение и вкус воды - чем ниже, она была теплее и мутнее. Вкус воды менялся и от времени суток. Мир менялся, и мы следовали ему, сами претерпевая изменения.
Мы спустились в Казбеги, и оттого, что был разгар борьбы с пьянством, на наших столиках в кафе стояла чача в бутылках из-под нарзана.
Потом, через несколько лет, в Казбеги шли переговоры о мире в южной Осетии, и эта военно-политическая реальность заслоняла мирные воспоминания.
Ничего не остается, хотелось мне надеяться, ничего не остается, кроме воспоминания об этой воде изо льда и текущей по льду.
Я не знал еще, что на вечерней улице Душанбе, куда доехал мой приятель, кто-то аккуратно выстрелил ему в затылок, и вот уже две недели, как его беременная жена стала вдовой.
Я не знал этого, а ехал и ехал, уже по России, возвращаясь домой.
Путешествие то было, в общем, неудачным. Дела не были сделаны, а навязанный хозяином напарник мой стонал на нижней полке, перетянутый бинтами. Видно было, что ему все же стало хуже.
В Москве было жарко и душно.
Я снова сидел перед огромным столом моего хозяина. Стол был пустой, а даже если бы на нем и лежали какие-нибудь бумаги, то их бы сдуло мощное дыхание кондиционера. Иткин прижимался к его корпусу и слушал мой устный доклад. Его лицо не выражало никакого интереса, казалось, что тема перестала его волновать.