У девушки из офиса была тайна, а у меня никакой тайны не было - я опять перекладывал бумаги и изредка тупо смотрел в черное окошко компьютера, где мне сообщали: "Гарри Ган уходит в отпуск 26 августа. Возвращается 3 октября утром. Во время его отсутствия обращаться к такому-то, а по срочным вопросам - к такому-то". Работяга этот Гарри Ган, думал я, а у меня теперь вся жизнь - сплошной отпуск.
Лето умирало. Перед смертью оно завалило московские улицы арбузами. Появились на улицах загорелые женщины, вернее их стало больше, и это создавало атмосферу праздника.
Однажды, уже вечером, не поздним, но ощутимым, мы с моей подчиненной вышли с работы вместе, и, говоря ни о чем, подошли к ее автомобилю. Сопровождающего не было.
- Дайте подержаться за настоящую машину, - попросил я.
Девушка передала мне ключи, и я сам открыл дверцу. С минуту я изучал приборы на щитке, пошуровал ногами, пока девушка забиралась через другую дверь, и попробовал стартовать. Однако одна педаль не поддавалась, я никак не мог вдавить ее, пока не наклонился и не увидел, что эта педаль была всего лишь фальшивым выступом - машина, набитая электроникой, не нуждалась в ней, но хитроумные автостроители, сделали зачем-то на ее месте выступ.
Девушка засмеялась, поняв, в чем дело, а мне стало до слез, совершенно по-детски обидно. Вещь, которая должна быть ручной, как зонтик, не подчинялась. Да и зонтика, впрочем, у меня не было.
Сдержавшись, я тронул машину и медленно, мучительно медленно развернулся перед офисом и включился в плотный вечерний поток Варшавского шоссе.
Мы ехали по городу мимо светящихся окон, мимо светящихся малиновых буковок метрополитена, ехали на окраину и, как я понимал, к ней.
Впереди сияла полная луна, идеально круглая, будто вычерченная циркулем.
Дорога вдруг ухнула в огромный овраг, потом снова взобралась на гору, и в этот момент я понял, что не разучился водить, я понял, что все это доставляет мне удовольствие - вне зависимости от цели поездки.
На повороте я притормозил. Там, между новых домов, у троллейбусной остановки, рядом с грудой арбузов сидели небритые люди. Колеблемая ночным ветром, болталась над ними яркая лампочка. Небритые сидели уныло, гася окурки о напольные весы.
Я вылез из машины и купил у них арбуз - большой, страшный, чем-то напоминавший луну, висевшую над нами. Но все же арбуз был вытянут книзу и оттого похож на грушу.
Арбуз - это символ осени, и осень не за горами. А девушка для меня была символом другой, той, на которую она была похожа, когда оборачивалась на звук открываемой двери.
Я не чувствовал вины за эти мысли, в этот момент мне просто было хорошо, и думать ни об обязательствах и ответственности за поступок, ни о будущем не хотелось.
Я уже знал, чем все это кончится.
Мы пили кофе в ее кухне, под красным кругом абажура, и лицо девушки менялось, потому что абажур чуть подрагивал из-за того же летнего ночного ветра. Край света и тени приходился как раз на лице девушки, и оно превращалось то в греческую маску, то в бесконечно красивое лицо Анны, то в мертвое, безжизненно-плакатное лицо фотомодели. Мы оба знали, что сейчас будет, и, не теряя времени, в первый раз поцеловались прямо в коридоре.
Губы ее были сухи, а дыхание резко, руки прошлись по моему затылку и обхватили плечи. Вдруг она начала падать, и я едва успел подхватить ее.
В комнате, где колыхались занавески, где ветер переворачивал какие-то бумаги, забытые на подоконнике, мы упали - сначала мимо кровати, а потом я уже почувствовал себя на этом чудовищном спальном сооружении - огромном, с водяным матрасом, колышущимся, как озеро. Девушка вскрикивала, срывая с себя невидимую в темноте одежду, я следовал за ней, мы разбрасывали одежду вокруг, уже помогая друг другу. Ее крик должен был разбудить весь район, но город спал или делал вид, что спит. Я целовал ее маленькую грудь, проводил губами по коже ключиц и удивлялся ее худобе, которой раньше не замечал под платьем.
Она продолжала кричать, крик переходил в визг, и вдруг все вокруг пропало.
Я знал, что лежу на склоне холма, рядом с дорогой, в окружении нескольких крестьян. Нам нельзя встать, потому что сверху валится на нас, воет и свистит истребитель.
Тогда у людей, существовавших за холмами, не было настоящих штурмовиков, и вот летчик, используя ружейный прицел, вводил истребитель в пике.
Сейчас он освободит подвеску, и на нас посыплется родное, русское взрывчатое железо.
Вот самолет начал маневрировать, мелькнули его голубое брюхо и два зеленых киля, вот сейчас, то, что вывалилось из-под этого брюха, достигнет земли.
И я начал орать, вторя визгу, несшемуся с неба...
Мы смотрели друг на друга в свете луны, ввалившейся в комнату. Девушка смотрела на меня, опершись на локоть, глаза ее в свете луны горели странным блеском.
- Как ты? - спросил я ее.
- В жизни с тобой оказалось интереснее.
- В жизни? Что значит в жизни?
- Я часто занималась этим во сне. С тобой и с другими.
Я подумал, что это шутка, и решил поддержать ее :
- И с Иткиным тоже?
- Да, конечно. Но только он очень кричит, и я часто просыпалась. Поэтому в последнее время я делала это только с тобой. Правда, ты очень неспокойный, иногда ты думаешь о чем-то другом, но после тебя хорошо проснуться и медитировать.
Я снова посмотрел в глаза и увидел, что моя подчиненная совершенно безумна. Много чего я пугался в жизни, но теперь мне стало как-то особенно не по себе.
- Во снах особый мир, - между тем продолжала она. - Во сне можно даже убить. Это не явь, это сон, и все же со мной такое происходит редко. Я стараюсь не наводить порчу. Потом бывает слишком тяжело, потом спится плохо и трудно медитировать, а после того, как я занимаюсь любовью медитировать хорошо.
Словно угадав мой вопрос, а может, и вправду угадав, она сказала:
- Нет, наркотиков я не люблю, наркотики - это тоже неправильно.
Девушка начала говорить, что она думает о наркотиках вообще.
Я смотрел в ее немигающие глаза и слушал правильную речь с овальными, округлыми фразами, речь, которая струилась без выражения. Никто из моих знакомцев не говорил так. Будто религиозная проповедница, одна из тех, что я видел на далеком южном берегу, вела сейчас со мной беседу. Гусев сказал бы о наркотиках не "курить", а "пыхать", знакомые студенты говорили "трава" или называли их тысячей названий. Один из людей, которых я видел, отмыкал затвор и выдыхал едкий конопляный дым в оружие, пока его напарник держал пламягаситель во рту. Это было странно, хотя и технологично, подобно курению "паровозиком". Но это было курение от ужаса, курение, ставшее атрибутом войны, подобно мухоморовому отвару берсеркеров.
А женщина, лежавшая рядом со мной, говорила обо всех вещах особенными словами и особенным голосом, будто черная тарелка довоенного репродуктора. Она говорила, что скоро я уеду и там, в некоем другом месте, нужно мне будет делать что-то важное.
Теперь я обращал внимание на мелочи, не казавшиеся мне важными. Например, на то, что тело девушки было совершенно сухим, хотя простыни промокли от моего пота. У нее не было ни запаха, ни пота, казалось, что нет и никаких человеческих слабостей, чувств, желаний.
Теперь, если она прикасалась ко мне, я чувствовал себя иначе - деталью, зажатой в тисках. Это был не страх, а чувство, похожее на досаду. Я отвечал на ее ласку, но что-то необходимое ушло. Дождавшись того момента, когда она уснет, я стал готовиться покинуть квартиру на окраине, все еще залитую лунным светом.
Замок, на мое счастье, оказался английским, закрывался сам. Я тихо прикрыл железную дверь, дождался щелчка и спустился во двор.
Во дворе ее дома, около тропинки, по которой я решил сократить дорогу, колодец пел нескончаемую песню подземной воды. Вода была невидима, но слышна, она шелестела внизу, в нескольких метрах от меня и была похожа на воду, которую я слышал на скальных осыпях-курумниках, высушенных солнцем. Ручей так же шелестел под сухими и горячими камнями, но до него было не добраться.