Этот пленный был пока еще в кавычках.

Однако через год в желтый вертолет, покрытый камуфляжными пятнами, попал "Стингер", и группа военного перевода с пушту перестала существовать.

Уцелел один Чашин, потому что его не было на борту. Он занимался другим делом, и я знал, каким. Дело было воровским и грязным. Мы встретились потом, уже когда нас обоих комиссовали.

У нас на погонах были разные звездочки, у меня их было четыре, а у него - всего одна, зато большая.

И я помнил, почему так вышло - он научился исполнять приказы не раздумывая. Чашин научился убивать, а я - нет, хотя у нас были одни и те же толковые учителя. Это была давняя история, о которой я старался не думать, это казалось нашим общим прошлым, но все же прошлое делилось на две части - чашинскую жизнь и мою. Чашинская часть прошлого мало походила на прошлое Багирова, и оттого не уживалась с моей частью. История Чашина сидела в моем прошлом, как стальной болт в буханке хлеба. История Чашина была вариантом моей собственной судьбы.

Теперь Чашин снова нашел меня.

- Я тебе не предлагаю денег, - говорил он. - Это висяк. Я тебе не хочу их давать, да они тебе и не нужны. Я тебе предлагаю нормальную жизнь. Не бумажную, понял? Ты не училка и не бухгалтер, ты же ничего, кроме как служить, не умеешь.

Он говорил о том, что нас все продали, и каждому теперь нужно думать о себе.

Я между тем вспоминал офицеров, проданных оптом, и так же оптом спустивших свои в/ч - от боекомплекта до сапог б/у.

И еще Чашин говорил о том, что теперь отдает долги. Видимо, их должен был получить я, потому что убитым уже ничего не было нужно.

И видно было, что нужен Чашину переводчик с навыками стрелковыми да языковыми.

Тягучая липкая тоска охватывала меня, и я, не говоря ничего, смотрел на развалины крепости. Чашин привез меня обратно и сообщил, что наведается в поселок через неделю.

"Что ж, неделя - это хороший срок", - подумал я, неловко выбираясь из машины.

Вернувшись в комнатку, я увидел скучавшего парня с короткой стрижкой. Он ушел, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, а я забылся неспокойным дневным сном.

Мне снилось то, что я всегда хотел забыть. По отлогому склону ползла "Шилка", поводя счетверенными стволами своей башни, и была похожа на огромную черепаху. Она ползла мимо искореженных обломков установки "Алазань", из которых теперь били не по облакам, а лупили по чужим деревням.

Потом надо мной склонялось печальное лицо Геворга, и, наконец, я видел его, это лицо, совершенно бескровное и отстраненное, потому что отрубленная голова моего друга была насажена на арматурный прут.

Я проснулся оттого что заплакал.

Я всегда плакал, когда видел эти сны. Ничего романтического тут не было, был страх, и были подлости, которые я делал, и о которых теперь так хотелось забыть.

Не было никакого героизма, а были грязные ватники и вечно небритые лица моих товарищей.

Можно было бы лермонтовским героем красоваться перед женщиной ночным кошмаром и скрипом зубов, но не было романтики в этих снах, а к тому же я знал, что зубами скрипят чаще всего от невыведенных глистов.

Это чувство отчаяния через день прошло, и я снова начал писать. Снова скрипел кривой стол, и снова пустел вечерний Шанхай.

Как и в прошлые дни, я отправился на набережную и снова встретился с лабухами.

Скоро мы очутились в странной сбродной компании, появилось вино, подошли женщины.

На меня сразу же положила глаз одна из них - некрасивая, очень богатая и очень глупая.

Ее было так жаль, что я не сразу ушел и еще долго рассказывал ей какие-то истории.

Компания решила искупаться, и я с ними - сбежав все же от своей собеседницы.

На пляже я начал отжиматься - так быстрее высыхаешь. А такой же пьяный, как и я, человек сказал мне, переводя дыхание:

- Брось, браток, не сажай при бабах мышцы.

Перед этим он на спор сидел у меня на плечах, и я отжимался с его весом.

Но девушки, появившиеся откуда-то на пляже, были хороши. Ради них можно было пожертвовать сном, и мы снова вернулись пить в кафе, хотя одна из них, образованная и начитанная, начала вдруг пенять мне за грубость.

Она говорила, что нельзя в присутствии одной женщины назвать другую дурой.

Я кивал головой и соглашался, а она говорила и говорила - о пошлости и приличиях, упоминая Лосева и Лотмана, Святое писание и женскую солидарность.

Она шевелила губами, а я кивал и кивал, потому что мало было у меня собеседников, и не мог оттого я ссориться с нею.

Потом пришла другая, и мы заговорили о живописи. Эта другая говорила о Рафаэле, а я, слушая ее, вспоминал, как приехал с отцом из Вюнсдорфа в Дрезден и ходил по пустым залам картинной галереи.

Товарищи отца были в штатском, но ничего не скрывало их военной выправки.

Наконец мы вышли к Сикстинской мадонне и остановились. Ангелы задумчиво и удивленно смотрели на женщину, а женщина смотрела на нас и, теперь я думал, знала нашу судьбу. Она знала судьбу отца, которому осталось жить так недолго, она знала судьбы его подчиненных, она знала и мою судьбу, судьбу мальчика, который родился в чужой стране.

Но тут меня тронули за плечо. За время нашего отсутствия какой-то странный человек появился там. Он все высматривал, высматривал меня, и странно знакомым казалось мне его лицо.

И вот теперь, наконец, он встал и подошел к столику.

- Выпьем, ребята...

В общем шуме и гвалте его не расслышали. Рука незнакомца лежала на моем плече. Я повернулся к нему со своим стаканчиком и спросил:

- За что пьем?

Он удивленно посмотрел на меня и сказал:

- Сам знаешь. Выпьем за сороковую армию. Помянем хлопцев.

Я кивнул и молча встал из-за стола, хотя не имел никакого права пить за это. Человек допил и, тронув меня за плечо, сразу ушел куда-то, а девушки потащили нас к себе, в один из корпусов литературного санатория.

Подруга хозяйки куда-то отлучилась, и мы расположились в комнате, казавшейся мне огромной после моей каморки.

Высокий лохматый лабух перекинул гитару на грудь, как автомат, и запел.

Он пел страшную и печальную песню, которая совсем не вязалась с женским смехом и стуком стаканов.

Но все же я смеялся и чокался со всеми, до кого мог дотянуться, и не думал ни о чем.

По дороге домой я снова вспомнил о Чашине, и настроение испортилось.

Можно было бы не думать о нем еще целую неделю, но я возвращался и возвращался в мыслях на три года назад.

Я вспоминал, как Чашин долго и весело пил с нами, а потом уехал.

Как мы проводили его и вечером, протрезвев, стали ждать грузовика с продуктами.

Геворг и я вышли его встречать, и было славно спускаться с горы, зажав автомат под мышкой и придерживая за ствольную накладку.

Мы шли, вдыхая вечерний воздух, огибая валуны, и Геворг улыбался чему-то своему.

Мне было завидно оттого, что вот он идет по земле, которую считает своей, а я на ней случаен и одинок.

Когда я смотрел на лица моих товарищей, покрытые грязью и пылью, мне было понятно, что они свои на этой земле.

Я был только свидетелем, чужаком среди них, будто бездельник, пришедший на праздник - просто так, поесть или выпить на дармовщинку.

Моя правда быть лишним в этой войне.

Сидя у костров, я разглядывал заскорузлые руки крестьян, которые ложились на рычаги трактора только для того, чтобы втащить пушку на пригорок.

Эти люди воевали за свое - а я был свидетелем.

Мы начали спускаться с горы к изгибу дороги, где у пробитой пулями стрелы, указывающей путь к какому-то давно не существующему колхозу, стоял грузовик с продуктами из деревни.

Геворг спускался легко и весело, пока не понял, что в грузовике чужие люди.

Но было уже поздно, и, еще не слыша выстрелов, я увидел, как разрывается куртка на спине моего друга, и летят мне в лицо ошметки его тела.

Я так и не увидел тогда его лица, потому что тоже упал навзничь и равнодушными от боли глазами смотрел на жука, медленно ползущего в траве. Жук полз медленно, то и дело сваливаясь с травинок, полз, явно делая нужное природе и себе дело.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: