В столицу империи, город с иноземным именем Петербург, частенько доносили о «послаблениях, чинимых лекарем Гаазом». То он самовластно понуждает перековывать преступников в легкие, обтянутые кожей кандалы; то выдает арестантам бандажи, очки, протезы; то настаивает на расследовании жалоб, а иногда и пересмотре дел осужденных российским правосудием преступников. «Чтобы никто, — по его словам, — не был заключен в тюрьму противно разуму законов и сущности того дела, по которому он судится или прикосновен; чтобы всякий знал, в чем он обвиняется, чтобы не было опущено никаких справок и взысканий, требуемых ими к своему оправданию, чтобы содержание в тюрьме не отягощалось медлительностью и чтобы те, кого можно законом освободить, были освобождены».
Доносы, посылаемые в Петербург, для вескости снабжались заключениями: «Ф. П. Гааз не только бесполезен, но даже вреден — он возбуждает своей неуместной благотворительностью развращенных арестантов к ропоту».
С виду чопорный и неприступный чиновник, Федор Петрович носил в груди сердце, полное любви к человечеству, и особенно ко всем несчастным, какими он, подобно многим русским людям вообще, считал арестантов.
А начиналась его врачебная карьера полста лет назад точно так же, как и у других лекарей-иноземцев, наезжавших в Россию практиковаться под покровительством знатных бар и наживать стотысячные капиталы, оставаясь чуждыми чаяниям и упованиям русского народа. Но, насытившись благородными речами и благородными недугами господ, Гааз перешел на дорогу, не сулившую ни почестей, ни богатств, а только вечные заботы, пререкания да никого не привлекавшую любовь бедняков и отверженных.
Постепенно исчезли у тюремного доктора карета с четырьмя белыми лошадьми, запряженными цугом, и дом в Москве, и подмосковное имение с суконной фабрикой. Единственная роскошь, которую позволила себе оставить «одна благотворительная особа, пожелавшая остаться неизвестной», — несколько купленных по случаю астрономических труб. По ночам, если не валился с ног от усталости, Федор Петрович любил немножко посмотреть на звезды. А утром вновь старик в поношенной волчьей шубе, в черном фраке с длинными узкими фалдами, как врач и член московского тюремного комитета, входил в камеры опасных — проклейменных, наказанных плетьми и приговоренных в рудники без сроку — и, поцеловав отверженного в лоб, спрашивал: «Не имеете ли какой-нибудь нужды?»
Московские губернаторы вынуждены были смотреть на «беспорядки», чинимые Гаазом, сквозь пальцы, так как борьба с врачом-филантропом была утомительна и непопулярна у жителей Москвы. Его знал здесь каждый, им гордились, как петербуржцы Исаакиевским собором. И дальше, по всей России и даже за ее пределами, разносили молву о добром докторе Гаазе и его делах тысячи и тысячи благодарных россиян: и ссылаемый в Сибирь за поджог девятилетний крестьянский мальчик Ваня, и знаток живописи, товарищ председателя Московской уголовной палаты Дмитрий Ровинский, и переселившийся в Ниццу московский барин и писатель Искандер… Тысячи и тысячи мужиков, мещан и дворян кто с усмешкой, кто с благоговением, а иной и с презрением повторяли имя затейливого доктора, в вербное воскресенье 1852 года поднимавшегося в своей пролетке обычным путем на царствующую над Москвой высоту.
Гнедок с Ганимедом устало перебирали разбитыми копытами по Калужской дороге. Наконец-то миновали Андреевскую богадельню, заставу; уплыли назад купола Донского и Данилова монастырей, распивочная; оставался один рывок вверх — по проселочной Воробьевой дороге, мимо владений душевнобольного графа Дмитриева-Мамонова, свалок и живодерен, — и лес расступится… Справа откроется величавый вид на древнюю столицу, слева же потянется забор одной из разбросанных по русской земле тюрем.