— Было намедни...
— Всыплю я ему... Плакальщик! Пишет что? Отправление дел без вас слабое, света нет без вас... Тьфу ты! На других кивает, а сам... Обиженный ходит господин адмиралтеец. Не чувствует, сколь высоко поставлен... Не сметь покрывать! — и ярость вновь исказила лицо Петра. — Разбаловались... Один Крюйс не врёт.
— Ястреб, — сказал Федосей с восторгом. — Ух, когтистый! Кляуз тут на него...
— И от тебя тоже?
— Не-е... Он зря-то не налетит. Офицеры серчают.
Про матросов, про солдат ругатель писал царю, что у них «храбрости и смельства довольно». Иное мнение о начальствующих: «Мы бы ещё в службе государевой много к лучшему чинили, а нынче, как по пряму речить, так у меня здесь дело идёт истинно с неправедными людьми, которые у адмиралтейских дел есть».
Но случалось и осадить Крюйса. Напомнить, что отнятие шпаги у офицера допустимо лишь за самую тяжкую вину — к примеру, за измену.
— Фатер мин, — сказал Скляев, — поубавить бы нам фонов-баронов.
Царь тряхнул кудрями.
— Надо бы, мастер...
— Не сумлевайся, фатер! Немец умён, да и лапотник не глуп. Вон лебёдушка твоя! Плоха разве?
Повёл царя к стапелю, где выгнет корпус яхта «Надежда». Подлинно лебедем поплывёт. Строит Гаврила Меншиков, тоже из мужиков, однофамилец губернатора. Учился у англичан, у венецианцев, а — уверяет Федосей — мог бы их поучить.
Подоспел Кикин. Раздобрел на новой должности, взобрался на стапель с одышкой.
— Отец родной... Вот счастье-то... Маялись, ожидаючи...
Кинулся лобызать и осёкся — царь отстранился.
— Спишь ты долго... Спишь, пузо растишь. Не видишь, какой лес тебе суют. Палки мокрые...
Дал слово повесить, если переломится на бригантине мачта либо стеньга. Потом до полудня бегал Кикин за царём, оправдывался, вымаливал прощение. Пётр учинил осмотр всем мастерским, заглядывал в каждый закоулок и, находя небрежение, мрачнел. За штабелем досок работные варили щи на костре, да не успели затоптать огонь — царь сшиб ногой котелок, одного отдубасил, остальным велел дать по двадцать пять ударов.
— Ещё раз попадутся — казню.
Разведение огня, курение — карать! Пётр вслух произносил указ, складывавшимся в уме. Ну, по-первости, хватит десяти ударов... А кто повторит...
— Обвязать тросом, да под килем судна протащить. Нет, мало! Кнута ему сотню раз.
— Утоплому? — вырвалось у Кикина.
Он семенил рядом, ёжился, охал, будто самого волокут в реку.
— Выживет, — бросил царь. — Дураки живучи.
Пришибленный, причитающий, Кикин только разжигал злость. Царь уже упивался казнью. И сотни ударов мало. Сто пятьдесят...
— Не сдохнет — сослать. Каторга навечно. Спалите мне флот...
Озноб пробирал Кикина.
— Христианская ведь душа, христианская, — бормотал он, защищая несчастного табачника и себя, виноватого сегодня во всём.
Пётр ускорил шаг.
— Дураков не жалею. Христос что сказал? Блажен, кто учит и кто приемлет учение. Прочие же не лучше скотов.
— Правда твоя, отец мой. Слово божье истинное, — ронял Кикин, хотя изречение было ему внове. Петру в юности попалось Евангелие, писанное от руки, церковью непризнанное, — оттуда и взял.
Прошли под аркой штабного здания, затем в ворота, пробитые в насыпи, и через ров с палисадом, по подъёмному мосту — на площадь. Открылось зрелище разоренья-канавы, бугры навоза, остатки печей. Городской люд селился самовольно, вплотную к Адмиралтейству и к невским пристаням. Велено было постройки отодвинуть на двести сажен, опасаясь пожара.
— А это что? Зеваешь, сучий сын. Прогоню вот обратно в лес.
Опять проштрафился Кикин. Возле рва нахально вырос пяток татарских шатров. Адмиралтеец бросился опрометью, кликнул караульных. Царь не двинулся с места, пока они тормошили шатры, шумели. Орал и Кикин, срываясь на визг, пихал кулаками, сулил петлю на шею. Степняки, не понимавшие по-русски, кланялись, путались в длинных халатах. Насмешили царя.
Нервный смех ещё не отпускал его, когда Кикин вернулся. Считая, что гроза миновала, осведомился, не угодно ли государю откушать у него.
— Меня Корнелий накормит, — отрезал царь.
Дом Крюйса — первый в ряду, протянувшемся от Адмиралтейства на восток. Флотский флаг полощется над крышей — синее полотно с белым крестом. Горница на манер кают-компании — оконца малые, вроде амбразур, железный фонарь имеет вид парусника. Судовой колокол висит — созывать слуг. На стенах, в поставцах, стоймя — расписные тарелки, как заведено у норвежцев. Хозяин нещадно и задыхаясь дымит трубкой, рявкает во всю глотку на жену, а она, не нуждаясь в команде, проворно ступает по половикам в мягких оленьих туфлях, и улыбка не сходит с её невозмутимого полного лица.
— Звал меня Кикин, — сказал Пётр, садясь за стол. — Я погожу... Сперва попробую, как он матросов угощает. Какова у них в экипаже похлёбка.
— Худой похлёбка, — кивнул Крюйс и засопел, явно настроился обличать непорядки. Царь остановил на полуслове. Ему с утра портили свидание с Петербургом. Скинули с линейного корабля, с левиафана, которым мысленно управлял, погрузили в сегодняшнее, в пучину несделанного, упущенного, растраченного зря. Хозяин словно уловил настроение гостя. Поднялся, отыскал что-то на поставце, под тарелкой, затем скорчил торжественную мину.
— Император Клаудиус.
Завитки волос, мелкие как у барашка, да ухо — более ничего не сохранилось от парсуны, выбитой на монете. Три буквы латинские, едва различимые...
— Откуда у тебя?
Капля тусклого серебра на ладони Петра — маяк, мерцающий из Древнего Рима...
— Пастор нашёл. Мудрый был человек. Жалко, бог призвал.
— Где нашёл?
Чем славен Клаудиус? Небось христиан губил, львы рыкающие пожирали христиан в Колизеуме. Пётр вопрошал, тёр императора полой кафтана, чтобы яснее глянул, ответил. Напрасно... Портрет не выражал ни жестокосердия, ни милости.
Пастор Толле нашёл не одну денежку, много, целый горшок их набрал. Где? Недалеко отсюда — в Старой Ладоге. Раскопал могильный холм. Царь ковырял остывающее жаркое, ёрзал — терпения нет, как тянет Корнелий. Значит, есть ещё монетки? У кого? Эх, бес побери! Уплыло! Пруссак один купил и увёз. Корнелий пробовал утешить, — золотых вроде клад не содержал.
— Мелешь ты! — и царь топнул под столом гневно. — То дороже золота. Пища для ума.
Поворачивал монету, любуясь, опустил в стакан с вином.
— Выпьем за Клаудиуса, упокой его Юпитер. Ведь куда дотянулся! До Ингрии — из Рима-то... Ай да Клаудиус! Слушай, на кой ляд он тебе? Подари, а? Не мне нужно — столице моей для обозрения.
Исчезло свиное жаркое, покрывшееся застылым салом, исчезла пятистенка контр-адмирала — распахнулась Кунсткамера, задуманная давно, — собрание разных художеств, раритетов, монстров. Вот и римские древности есть в сём северном крае. Кунсткамера будет богатейшая, на зависть столицам европским.
Честь и место в ней Клаудиусу, засылавшему сюда купцов. Может, он и храмы тут воздвиг, и гимназии... Проведать, отрыть!
«Никогда не знаешь, чего ждать от царя. Вчера к нему попала римская монета, обнаруженная где-то в окрестности. Он в восторге и показывает её всем, валя в ней добрый знак».
Доменико писал эти строки, сидя у раскалённой пенки. Разбуженный до петухов, он прибежал в крепость. Царь повлёк его на бастион. Гудел ледоход, ветер противился течению. Нева выталкивала льдины, они вползали на вал и таяли. Земля, напитанная влагой, оседала, тонула. Царь не замечал холода, сорвал с себя треуголку и размахивал ею, словно отражая ледовую рать.
— Вот она, Лета разрушительная... Земли сколько хошь сыпь — проглотит. Может, Клаудиус сыпал, а где его след?
Сам император вообразился Петру — среди римлян, возивших с балтийского побережья янтарь. И может, здесь, на Заячьем, имели они пристань свою и редут.