Украсить домик можно, строить хуже — нельзя. Слободы порадуют опрятностью. Для ремесленников открываются школы. Благо, огромное благо для народа... Не следует ли архитекту примириться? Нет — Доменико ищет выход. Свернёшь с набережной — и распахнётся щемящая монотония.
Макет его величеством принят. Не отверг он и наброски дома для зажиточных, хотя строение длинное, с мезонином, весьма русское. Могло напомнить Москву. Мезонин посередине, в три окна, внизу четырнадцати окон. Справа и слева по четыре комнаты, только две печи — лес надлежит экономить. Неразумно тратить его и на крылечки; вход у купца, подрядчика, дворянина средней руки столь же простой, как у мастерового.
Образец для высших чинов — Зимний дворец царя. Здание ордерное, отделанное пилястрами, но небольшое. Парадный вход, лестница к пристани — извольте поднять парус! Если сравнить с чертогом Меншикова — царь призывает к скромности. Нет ни колонн, стерегущих крыльцо, ни статуй на карнизе.
«Мы тут не имеем часа свободного, — написал Доменико в Астано. — Марио, должно быть, рассказывает вам, что я порабощён тираном. Он сам подвижник и равнодушия не прощает. Что мой крест! Я вспоминаю изречение Франциска Ассизского: «Гордиться мы вправе только страданием — конечно, если сами его выбрали»...»
Возвращался домой в тот день голодный. С порога обдало унынием, невзгодой.
— Ушла, — промолвил Земцов.
Доменико пошатнулся.
— Не ищите, — донеслось до него. — Она к брату... К Сойке зачем-то...
Это она сказала — не ищите? Сойка... Значит, он в городе... Может быть, и отец...
Всё кругом рушилось.
Вечером допрашивал Синявина, подьячих. Ничего! Семья числится в бегах. Если Сойка здесь, то не своей охотой. Привели, поймали и привели.
— Поди, в железах он, — втолковывал Ульян. — На галере прикованный. До тех мы не касаемся. Что — печи класть некому?
— Некому, — отозвался архитект.
А сколько людей, нигде не записанных! Сойка в беде, не иначе, но тогда и Мария тоже... Не ищите! Значит, опасно искать, опасно спрашивать.
Ульян уже забыл про печи. Понизил голое, потянулся к приятелю. Кикин попался. Курбатов, настырный фискал, ущучил-таки, обнажил вины адмиралтейца. Царь гневается страшно. Камрат должности лишён, сидит в Москве изгнанником. Точно, что наворовал, — экую хоромину строит на левом берегу, уступает лишь губернаторской. Окромя того пять домов в Петербурге — ох, добра-то!
— Курбатов и на князя замахнулся. Хлеб-то незаконный идёт, мимо казны.
Архитект машинально кивал. Разумел лишь смутно — светлейший продаёт хлеб за границу из своих амбаров. Монополия, введённая царём, нарушена. В мозгу, перебивая шёпот Синявина, повторялось: не ищите, не ищите! Что же — ждать? Безысходность сжимала горло, душила. Есть подруга у Лючии — они шили эти толстые перчатки с одним пальцем, варежки...
Почему он не спросил, как её зовут? Соседка... Из дома рядом или с той же улицы? Найти улицу, дом Порфирия и обойти всех, стучаться во все двери.
Дома гезель, расстроенный, ел холодные щи. Надежды учителя омрачил. Ему-то, господину, иностранцу, не стоит соваться. Подозрителен будет царский слуга. Земцов сам попытается, одевшись поплоше...
Ходил, день потратил зря.
Тёмные потянулись дни. Тёмные, несмотря на яркую, на редкость сухую весну. Погружался в работу, смысл которой стал сомнителен. В мае Гертруда привезла сына — румяного, поздоровевшего. Доменико кратко упомянул об этом в письме, а следом:
«Я впадаю в отчаяние. Я поставлен надсмотрщиком над истощёнными рабами. Многим здесь ещё хуже, чем в деревне у помещика. Царь держит их здесь силой. Дезертиров ловят, заковывают в цепи и так, осыпая побоями, гонят в Петербург. Вид несчастных ужасен. Ради чего это мучительство? Цели царя благородны, он желает видеть здесь очаг справедливости, просвещения, благонравия, но этому противодействуют, как повсюду в мире, алчность, тщеславие, себялюбие — побуждения, вложенные в человека самим сатаной».
Виделась любимая женщина — растерзанная, под ударами кнута или без ноздрей.
В этом невесёлом мае поддерживали Доменико коллеги — иностранцы, привлечённые в столицу. Растерянные, без языка, ошалевшие от комарья, от белых ночей, от разных недостач, они нуждались в совете, а паче в ободрении.
На Васильевском вместо земляка — Иоганн Готфрид Шедель[78], хрупкий белокурый юноша тридцати с лишним лет. Меншиков нанял его где-то близ Гамбурга, прислал с наказом достроить дворец, повинуясь во всём Трезини. Немец неопытен, но усерден. Любезен до сладости, величает пышно:
— Герр магистр!
— Герр хоф-аркитект!
Неужели по душе ему питать престиж гордеца Меншикова? Почти противно усердие Шеделя. А суховатый, неразговорчивый Браунштейн, которому поручен Петергоф, архитекту нравится. Верно, потому, что служит не вельможе — государству. Петергоф должен нос утереть иностранцам, — твердит царь.
Браунштейн самостоятелен, надзор не очень-то жалует — и тем лучше. Действует по наброскам, которые делал царь и вместе с Доменико уточнил. Резиденция грандиозная — дворец, каскады, кипенье фонтанов. У самой воды, где с давних пор стоял домик царя, Браунштейн возводит теперь Монплезир, небольшое нарядное здание, под стать ансамблю. Плезир Петра — не в роскоши. В том, чтобы смотреть на море, на остров Котлин — расстояние до него там наименьшее.
Весьма интриговал Доменико долгожданный Шлютер. Слава предшествовала ему. Сын простых гданьских ремесленников, он родился вовремя: сперва отличился в Варшаве, растившей дворцы и храмы, потом понадобился в Берлине. Доменико видел там шедевры Шлютера. Бесспорно, его талантами обрёл этот город, прежде второстепенный, облик столичный. Зодчий, скульптор, художник, мастер декора — всё в одном человеке...
Недавно карьера его была в зените. Возведён в дворянство, правил Академией искусств...Чем навлёк немилость? Правда, башня в парке, печально известная Мюнцтурм, была рассчитана неверно, рухнула. Но сколько лет прошло...
И вот на берегу Невы, в Летнем доме царя, гудит зычный, весёлый голос Шлютера, перекатывается по покоям и словно полнит всю постройку. Никакого чванства в знаменитом человеке. Терракоту, обожжённую глину, для лепки ему не подвезли, так он указывает, куда вешать прибывающие картины, добродушно бранится по-польски, а то сам лезет забить гвоздь. Иногда хватается за сердце — пся крев, споткнулась мельница! А лекарей не признает. Из отчаянных он, из тех, что жгут свечку с двух концов. На щеке, под волной седины, — шрам, память о дуэли.
— И я Андреас, — сказал он архитекту и, смеясь, обнял за плечи, как будто утвердил в родстве.
Царь и царица на корабле, и Шлютер не снижает своего оглушающего баса. У Доменико на языке вопрос. Кружка пива в остерии помогла решиться.
— Вы преобразили Берлин, господин академикус, — начал он деликатно. — Ваши конные статуи...
Тут уместно выразить недоумение: как мог Фридрих[79] отпустить волшебника? Шлютер не дал договорить, лицо его побагровело.
— Эти истуканы? Будь они прокляты! Я бы скинул их, скинул собственными руками...
«Обижен старик, — подумал Доменико. — Лучше не касаться болячки...»
— Скинул бы, переплавил к чёрту, — продолжал тот. — Разбойничий род... Фридрих — узурпатор. Завещание папаши порвал, братьям — шиш! Заграбастал Бранденбург целиком да подольстился к императору. И вот Фридрих — король, а Бранденбург — королевство Пруссия. Ловко, а? Я терпел, пока была жива Софья-Шарлотта. Мудрейшая женщина, Платон в юбке... Я сделал ей надгробие. За это изделие я не краснею — да сохранится оно на сто, на тысячу лет! Истинная муза ваша, основательница Академии... Супругу наплевать — ему бы только мундиры менять да принимать парады. Фанфарон надутый...