Режь меня, жги меня;
Не скажу ничего...
Он свежее весны.
Жарче летнего дня...

Так скорее, скорее, на всём скаку в свою келью — с гладкими тусклыми обоями и изразцами камина. И в тетрадь с мистическим «ОУ» масонского треугольника снова ложатся исчёрканные, зачёркнутые, перечёркнутые, вписанные вдоль и поперёк мелким неразборчивым почерком строки.

Говорят, он — русский Байрон. Конечно же эта поэма его построена по образцу знаменитых «восточных поэм». Конечно же план её повторяет план «Кавказского пленника»: там аул, здесь табор, там и здесь ночь, там и здесь неожиданно является необычный герой и рассказ о нём перемежается с внутренними монологами и лирическими размышлениями. Но разве не избежал он, Пушкин, крайностей, противоречащих законам красоты, крайностей, нарушающих античную гармонию и уравновешенность? И разве не застыл всемирный властитель дум Байрон на однообразной, опустошённой ниве бесплодного эгоизма и уязвлённого самолюбия?.. А он эту новую поэму писал, уже пережив муки разочарования и выразив их в стихах о сеятеле. Да, его романтические герои воплощали благородный и самоотверженный протест молодого вольнолюбивого поколения, в их бегстве в поисках идеала был ветер, может быть, уже недалёкой бури — но где, когда нашли полное воплощение заветные идеалы? Нигде и никогда! Куда же бежать? Зачем искать того, чего нет?

...И ваши сени кочевые
В пустынях не спаслись от бед,
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.

Октябрь. Какой ясный октябрь выдался в этом году! Осень уже вступила в свои права. В воздухе стыдливость и свежесть, а небо высокое, чистое и густо-синее. Всё прозрачнее рощи с оголившимися ветвями. А лес роняет свой убор, и землю устилает пышный цветной ковёр. Листья шуршат под копытами; листья, плавно покружив, неторопливо и мудро опускаются в неизбежную и неотвратимую общую могилу... И упорно горят яркими пятнами гроздья рябины...

На страницах тетради путалась испещрённая сеть, в которой и ему самому нелегко разобраться. Строки «Евгения Онегина», рисунок ведьмы на помеле, наброски писем Дельвигу, Вяземскому, Туманскому, рисунки женских головок и ножек на полях, незаконченная строка: «Татьяна, сидя на постели...» — и снова иероглифы «Цыган», и снова страницы ждут слов, слова слагаются в строки, строки ложатся на бумагу, и снова из таинственного небытия всплывают рифмы — а он всё черкает, правит, переписывает, надписывает, чтобы найти неповторимую ясность, воздушность, законченность и выразительность...

«И говорит: поди, ты волен — Оставь нас злой — злобный — страшный — вольный — сильный — Оставь, иди ты в мире — Оставь, ты вольный — Ты злой — Оставь нас, дикий человек — ступай же, гордый человек — Оставь нас, гордый человек!» Античный хор древней трагедии возвестил приговор: «Оставь нас!» Остракизм, изгнание. Но в слове «гордый» таился особый смысл. Гордый означал славянина.

...Когда наконец в беловой рукописи он поставил дату «10 октября», он чувствовал себя опустошённым. Десять дней непрерывного труда слились в единый творческий порыв. Предельное напряжение исчерпало его. Всё, что способно было гореть, воспламенилось — и он, божественный Гефест, ковал необоримое и вечное...

Но теперь на душе было пусто. Теперь предстояло возродиться, но уже не таким, каким он был прежде: пламя творчества переплавляло его самого.

И, как всегда в эти минуты опустошения, явилось чувство смерти. Вот почему он так много думал о смерти! Это чувство, как неизбежный спутник, сопровождало творчество и ещё на заре цветущей, безмятежной, беззаботной жизни заставляло ожидать её конца...

Он бросил перо и вышел из своей кельи в Ганнибалово зальце. Отец, сидя в удобном «жакобе», доморощенном псковском кресле, читал французскую книжку, а крепостная девушка, стоя перед ним на коленях, растирала обнажённые икры: Сергей Львович только что вернулся с прогулки. Руслан растянулся рядом на полу, положив вытянутую морду на лапы.

   — Рара́, — сказал Пушкин, — мне пишут то, что никак не радует. Некто Ольдекоп[97], проходимец и коммерсант, издал «Кавказского пленника» в переводе на немецкий. Казалось бы, хорошо? Но тут же и русский текст. И говорит, с твоего согласия.

   — Он вёл переговоры, — с достоинством ответил Сергей Львович, отрываясь от книжки. — Но ты сам писал из Одессы...

   — Что я писал! Без русского текста. Мошенник Ольдекоп ограбил меня!

   — Что касается меня, — сказал Сергей Львович, с настороженностью ожидая от сына Бог знает чего, — я согласия не давал.

   — Но вот Вяземский пишет мне: и в Москве ольдекоповское издание. Между тем переиздание мне самому сулило изрядный доход!..

Пушкин говорил с горячностью, и в этой горячности было желание показать отцу, что он вполне может жить без всякой помощи, без подачек, полагаясь на литературный свой труд и доходы.

   — И что теперь делать?! — восклицал он. — Отказаться от переиздания «Кавказского пленника»? Потому что русский текст в издании Ольдекопа. Меня грабят!

   — Что же, — посоветовал Сергей Львович, — пошли доверенность друзьям: Дельвигу в Петербург, Вяземскому в Москву — пусть остановят продажу. Три правую, — повелел он девушке.

   — Но для доверенности нужна гербовая бумага, — горячился Пушкин. — А гербовая бумага в городе. Не ехать же мне снова в Псков!

   — Нет, нет, тебе ехать нельзя, — поспешно согласился Сергей Львович. — Увы, не разрешено. Три левую, — сказал он девушке. — А вот что: напиши министру народного просвещения. Хотя конечно же старик Шишков[98] отстал от века...

О нет, он был вовсе не глуп, этот Сергей Львович, потому что он отгадал тайные ходы сына. Пушкин готовился разослать разным друзьям новое послание к цензору с тайной надеждой, что рукописные списки дойдут и до Шишкова, и до самого Александра, способствуя его освобождению из ссылки. И поэтому Александра, которого в душе ненавидел, он в стихах называл «наш добрый царь»; поэтому и Шишкова, некогда непримиримого врага «Арзамаса», он в стихах именовал «министром честным» и восхвалял заслуги его перед родиной:

Сей старец дорог нам: друг чести, друг народа,
Он славен славою двенадцатого года...

То была хитрость — но что делать: tempora altri, другие времена!

   — Шишков не так уж отстал от века, — возразил он отцу. — Не больше, чем сам Карамзин!

   — Что? — Сергей Львович взглянул изумлённо. Карамзин, дружбой с которым он гордился? Карамзин — начало новой русской литературы. Карамзин был для него непререкаем.

   — Видишь ли, — сказал сын, — само собой, Шишков в языке архаичен. Но, увы, язык Карамзина слишком слащав, полон галлицизмов... Язык требует нового развития. У нас ещё нет языка прозы, науки, метафизики... Для меня существенно, что адмирал Шишков всегда был противником мракобеса и мистика Голицына[99], и с новым министром народного просвещения можно ожидать послаблений в бессмысленной нашей цензуре.

   — Прости меня, — сказал Сергей Львович, — защищать адмирала Шишкова с идиотским его корнесловием? С отвращением ко всему европейскому?..

Прогрессивный, либеральный Сергей Львович увещевал отсталого своего сына. Пушкин усмехнулся:

   — Шишков писал, что самые звери и птицы любят место рождения своего, — что же, он прав. Но Карамзин — кто же не ценит великих его заслуг? — избегает разговорного русского просторечия...

вернуться

97

Ольдекоп Евстафий (Август) Иванович (1786—1845) — писатель, переводчик, издатель, цензор драматических сочинений.

вернуться

98

Шишков Александр Семёнович (1754—1841) — адмирал, министр народного просвещения и глава цензурного ведомства, президент Российской академии, писатель.

вернуться

99

Голицын Александр Николаевич (1773—1844) — князь, обер-прокурор Синода, министр просвещения в 1816—1824 гг.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: