«И вот я умер, – подумал Майкл. – Умер. И погребён. И стал гумусом для голодной Земли. И я никогда больше не увижу Сандру». Мысль эта причинила боль, несмотря даже на онемелость, которая гладила его своими колдовскими пальцами. Тело его было для него теперь ничем, но немалая часть его души осталась вместе с Сандрой, и, пусть мёртвый, но он чувствовал себя нагим и вроде как неполным. Он молил о сне, и когда сон не пришёл, стал изобретать способы провести время. Он разбил свою жизнь на периоды, озаглавленные: Юность, Гарвард, Европа, Корея, Ингерсолл и Сандра – и постарался рассмотреть их глубоко и объективно. Сперва он понял, что жизнь его не была потрачена впустую, а вскоре после того – что была. Он вспомнил все незначительные факторы, которые должны были иметь место, чтобы составить смертное существование Майкла Моргана, пронумеровал их, взвесил и решил, что они имели индивидуальное значение, но для общества роли не играли. А затем он подумал, что возможен и какой-то другой путь. Со смертью, как он открыл, появляется возможность беспристрастно рассмотреть пройденное. Вместе с этим, однако, возникает и поразительное отсутствие интереса ко многому из того, что прежде казалось очень важным. Только Сандра казалась теперь подлинной, Сандра и, возможно, добрые нью-йоркские весны, и открытие того единственного учащегося, который понял, какой одинокой стальной машиной был Бисмарк и каким ледяным императором – Бонапарт.
Затем Майкл попытался вспомнить все выдающиеся музыкальные произведения, которые слышал, и быстро выяснил, что его образование было далеко не таким полным, интерес – далеко не таким сильным, а память – отнюдь не такой цепкой, как он считал. В ней остались только прелюды Шопена, которые он учил мальчиком, плюс – что-то из Римского-Корсакова, несколько пассажей из Нинта и жалобная дрожащая мелодия, которая, кажется, принадлежала Уэйлу. Остальное пропало. Или это он сам пропал. И ему было очень жаль, потому что оказалось приятным вспоминать музыку.
«Надо быть очень глубоким человеком, когда умираешь, – подумал он. – А я не таков». Он начал обретать какую-то концепцию вечности, и разум его затрепетал подобно телу, когда он просыпался холодными ночами и прятал руки между бёдер, чтобы сберечь тепло. «Мне предстоит долгая ночь», – подумал он.
Внезапно он вспомнил ранее утро с Сандрой перед тем, как они поженились. Они сидели за её маленьким кухонным столиком и ели сэндвичи с желе. Она пошла к холодильнику за бутылкой молока, а он сидел и следил за её движениями. Ноги её очень негромко, как-то интимно стучали по линолеуму. Когда он думал об этом теперь, боль, казалось, колола его, точно сосулька. Он закричал, и это послышалось ему как мощный звериный вопль ужаса.
И потом он долго стоял около своей собственной могилы и звал:
– Сэнди! Сэнди!
Она не пришла. И он знал, что не придёт, и всё-таки звал, думая: «Вот я закрою глаза, сосчитаю до ста, а когда открою, она будет здесь», – именно так он поступал, когда ждал автобуса. Но он не мог закрыть глаза, а цифры гремели у него в голове, словно кости в стаканчике. Наконец он заставил себя замолчать и через некоторое время присел на траву.
Несколько минут ушло на то, чтобы осознать, что он покинул свою могилу, а, осознав, он не счёл это шибко важным.
«Я вышел, – сказал он себе. – И я снова могу говорить и ходить, но мне не стало лучше, чем было».
При жизни он мог хотя бы делать вид, будто его ждут где-то важные дела, но теперь ему, очевидно, только и оставалось, что сидеть на обочине последующие несколько миллионов лет, если будет настроение. А настроение было. Единственное, чего ему хотелось – это сидеть в траве, наблюдать за бегущими муравьями и ни о чем не думать. «Я хочу, чтобы разум мой был светлым и чистым, без единого пятнышка, как мои кости», – подумал он. Это был ответ на всё, но он этого не понял. «Вы можете забрать мой череп, – вежливо сказал он муравьям. – Мне он не понадобится». Но муравьи всё куда-то бежали и бежали в траве, и он на них рассердился. «Хорошо, – сказал он. – Убирайтесь к черту и вы». И вот он встал и пошел взглянуть на свою могилу.
Там ещё не было каменного надгробия, только металлическая табличка с надписью: «Майкл Морган. 7 марта 1924-10 июня 1958». Ему очень понравилась её краткость. «Как заголовок в „Таймс”, – подумал он. И долго-долго глядел на неё. – Моё тело – там, – думал он. – Все мои ничтожные обеды, почёсывания в голове, чихания и прелюбодеяния, горячие ванны, загары, пиво и бритье, всё погребено и всё забыто. Как водой смыло все маленькие привязанности. Я чувствую себя чистым, светлым и нетронутым». Он подумал об охоте за книгами на Четвёртой авеню и решил, что ощущает себя чем-то вроде разбитой электрической лампочки.
– Пока, – сказал он своему телу и зашагал прочь по мощёной дорожке. Он захотел посвистеть и почувствовал себя обманутым, когда обнаружил, что свистеть не может.
Майкл Морган шагал по кладбищу, не издавая ни малейшего шума. Солнышко пригревало его, но он не чувствовал жары. Не чувствовал он и прохладного ветерка, затерявшегося среди камней. Он увидел кольцо греческих колонн, которые поддерживали пустоту, а поблизости – бетонный водоёмчик. Видел он фонтаны и цветы, и тачку, наполовину нагруженную землёй. Один раз, когда он брёл вдоль обочины, мимо него пронеслась машина, но никто из машины не посмотрел на него. Он видел семейные участки с маленькими надгробьями, обившимися в кучки, словно перепуганный скот, увидал и огромный, в четыре этажа, мавзолей с мраморным ангелом на страже, а затем – группу черешен. Их густые ветви были усыпаны красными ягодами. А расставленные на правильных расстояниях друг от друга 24 копья указывали путь на Небеса, как подумалось Майклу, для заблудившихся душ или туристов.
Он почувствовал, что передвигается как бы в некоем вакууме. Он видел солнце и догадывался, что оно палит, но сам при этом не испытывал ни жары, ни холода. Он знал, что веет ветерок, так как видел бегущие через дорожку листья, но кожа его не ощущала движения воздуха. Негромко, но отчетливо он слышал пение птиц и журчание воды, но звуки эти ничего для него не значили, и ему совсем не хотелось попытаться сорвать черешенку. И не то чтобы он ничего не проклинал- он с трудом удерживался от того, чтобы не проклясть большинство из того, что было в его жизни; главное, что вопроса не возникало, проклинать или нет.
«Я чувствую себя посредственностью, – попробовал сформулировать он. – Я равнодушен». Но слова утратили всякое значение.
Он довольно долго шагал. Чёрная мощёная дорога стала грунтовой, затем – покрытой гравием, затем – снова мощёной. От неё отбегали другие дорожки. Она становилась то широкой, то узкой, словно холодная постель Барбары Аллен, но она не кончалась, а Майкл всё шагал и не чувствовал усталости.
«А вдруг у неё нет конца? – подумал он. – А вдруг я так и буду шагать и ничего не чувствовать, разве что развлекаться иногда подобной перспективой?»
Затем он взошёл на низкий холм и увидел мавзолей, перед которым сидел маленький человечек. Колени человечка были подтянуты к груди, а подбородок покоился на сложенных руках. Человечек глядел в никуда. Кажется, к Майклу начали возвращаться чувства: любопытство, интерес, некоторый страх, удовольствие и чайная ложечка надежды – всё это медленно пришло к нему вновь, вопрошая: Что это? Как это? Разве дом ещё не пуст? И Майкл Морган радостно воскликнул:
– Привет!
Маленький человечек заморгал, огляделся и улыбнулся Майклу.
– Привет! – откликнулся он. – Спускайся ко мне.
Майкл медленно спустился с холма, и человечек встал, чтобы его встретить. На вид ему было пятьдесят с небольшим, поскольку плечи его слегка округлились, а в волосах проступала седина. Но улыбка, которой он одарил Майкла, была тёплой и молодой, а глаза у него оказались цвета земли.
– Добрый день, – сказал он. – Меня зовут Джонатан Ребек.
– Майкл Морган, – представился Майкл, и внезапно почувствовал себя таким счастливым, что встретил маленького человечка, и таким счастливым оттого, что понял, что счастлив… Он схватил загорелую руку мистера Ребека – и вдруг увидел в немом ужасе, как рука проходит сквозь руку.