— Слишком громко сказано, — засмеялся мой знакомый, — ваш покорный слуга всего лишь хозяин квартиры, хотя и крупногабаритной.
Я улыбнулся в ответ и отметил про себя, что он, со своею острой бородкой, сухощавым и весьма интеллигентным лицом, напоминал всё же какой-то странный советский вариант известного литературного героя.
— Вы сегодня напоминаете облагоразумившегося Дон-Кихота, — сказал я.
— О! Если бы только я, — ответствовал хозяин, — ныне мы все, по крайней мере многие, напоминаем Дон-Кихотов, когда в такой прекрасный осенний день собираемся отметить память героев, о которых ныне уже редко в России вспоминают... Впрочем, как знать, — добавил он, на мгновение задумавшись, — в нашей сегодняшней компании есть люди с машинами, — может быть, они возжелают прокатиться на это знаменитое поле, на котором в течение десяти часов было убито с двух сторон около ста тысяч человек, не считая тех, кто умер от ран позднее.
— Причём убиты были эти люди самым зверским образом, — согласился я, — в основном в рукопашном бою.
— Да, — кивнул грустно седеющей головою хозяин квартиры, — это почти что Хиросима, только рукотворная в самом прямом смысле этого слова.
— Чистое озверение, — согласился я.
— Прошу в моем присутствии не применять к солдатам и офицерам слово «озверение», — раздался из-за двери молодой сильный бас и добавил: — Люди находились при исполнении служебных обязанностей.
Хозяин распахнул дверь в гостиную, и я вошёл в квадратную большую комнату с огромным фотографическим портретом белой лошади в тяжёлой чёрной раме. А под этим портретом стоял длинный дубовый стол на толстых вздутых ножках. На столе не было скатерти. Несколько бутылок водки, высоких бутылок белого стекла с пробками под белым сургучом, стояло прямо на дереве. Вокруг сидели пятеро мужчин не выше среднего возраста, крепких, плечистых, с лицами приветливыми и уже немного подгорячёнными. Большая, белой эмалью облитая кастрюля посреди стола густо дышала паром под высокий потолок, под которым колыхалась изысканно раскинутая длинная нить паутины с крупным жилистым пауком. Картофельный пар покачивал паутину, и растревоженный паук ловко бежал по ней, перебирая длинными ногами, как некий многорукий дирижёр по многосложной и запутанной мелодии. Паук бежал быстро, словно летел на каких-то ему одному известных и доступных, но совершенно невидимых крыльях.
— Собрание под созвездием Паука, — сказал я беспечно, не придавая словам никакого двойного смысла.
Но сидящий прямо напротив меня, с деревянно уложенным над высоким лбом золотистым коком мужчина многозначительно глянул под потолок, повёл пружинистыми белёсыми бровями и многозначительно опустил веки. Лицо его изобразило полное равнодушие: я, мол, тут ни при чём.
Застолье было явно холостяцкое и совершенно свободное по духу своему, по своему настрою. Это даже не было застолье, это была беседа с угощением, весьма скромным, как говорится, простонародным. Впрочем, картошка «в мундире» в столичном или околостоличном обществе людей интеллигентных уже тогда становилась изысканностью. Выпили по рюмке в честь великой победы над великим французским полководцем и антихристом, полтора почти столетия назад под Москвой разгромленным.
Первым взял слово кандидат исторических наук какого-то института, кажется — государства и права. Сидя в красной рубашке с чёрными маленькими пуговицами под кожаным заморским пиджаком, он широко раскинул длинные костистые руки по столу и повёл речь, взяв быка за рога. Глядя в синее осеннее небо, он внушительным голосом без всяких бумажек подсобных изложил свою точку зрения. Он говорил об эпохальном значении той великой войны, всколыхнувшей русское самосознание, что особенно отразилось на культурных слоях общества, которое было за предыдущее столетие захлёстнуто европофилией до того, что даже начало забывать свой родной язык, почти сплошь перейдя на французский жаргонный речевой материал. Это определение «речевой материал» он использовал несколько раз, причём каждый раз демонстративно.
— С точки зрения мистической, хоть в наше время это и не принято, — кандидат исторических наук окинул всех синим взглядом, под стать осеннему небу, глаз под белыми ресницами, — с точки зрения мистической, я считаю, знаменательно, что именно французы и возглавили тогда столь варварское нашествие Европы на Россию. Эти самые любимые французы, законодатели мод и распространители модных вкусов, пришли в Москву, чтобы в национальной русской святыне прихотью маршала Даву разместить конюшню. Я имею в виду Успенский собор Кремля, — уточнил кандидат исторических наук и сокрушённо пожал плечами.
Он поочерёдно окинул медленным взглядом всех, готовый к возражениям. Никто не возразил.
Какое-то удивительное впечатление производили слова кандидата исторических наук, особенно когда он перешёл к изложению основных событий всей наполеоновской кампании в России. Они походили на фарфоровые фигурки солдат, офицеров и генералов обоих сторон того времени. Фигурки были отлиты и раскрашены деловито, умело и весьма живописно. Они выпархивали из уст говорившего в стройном порядке по всем законам и правилам, сложившимся по отношению к ним за прошедшие более чем полтора века. Рядами и колоннами, пешком и на конях они двигались в густо просвеченном осенними лучами полдня воздухе комнаты. Чуть слышно и в то же время музыкально погромыхивали в воздухе пушечные лафеты, звенела сбруя, блистала амуниция и такие живописные мундиры, плащи, накидки, шпаги, ружья, клинки... А как сияли начищенные кивера и солнечно покачивались над головами разнообразные перья и развевались конские хвосты! Так и хотелось превратиться в одного из этих персонажей, самому стать красочным, румяным, насыщенным чем-то необычайным, торжественным, двигаться, двигаться в солнечном воздухе навстречу друг другу, сначала издали друг друга приветствуя, а потом бросаясь в схватку и неимоверно храбро друг с другом сражаясь. Сражаясь, конечно же, на стороне своих с общим для всех нас неприятелем, таким же румяным, живописным и отважным, как мы сами. А позади шагающих, несущихся и вступающих в самые захватывающие сражения солдат, офицеров и генералов сидели на возвышениях двое. Справа и слева. Они сидели как бы на облаках из голубовато-серого порохового дыма. Слева сидел Наполеон, а справа — Кутузов.
Наполеон сидит на стуле с чуть загнутой ампирной спинкой. Он сидит над обрывом, почти у самого края его, горящего осенними поздними цветами тысячелистника и ястребинки. Вдали горит какая-то деревня, но кому до неё сегодня какое дело. Император в своей знаменитой треуголке, в сером походном сюртуке, и сапог левой ноги его вытянут далеко вперёд, как бы в будущее. Недаром сапог лежит на сером, чуть светлее сюртука, поле барабана, туго натянутом, как взгляд императора. И что-то обречённое есть в этом взгляде, который хорошо чувствует все раззолоченные персонажи его театрально сгруппированной свиты, глядящей вперёд, в огонь разгорающегося сражения, сквозь разного рода оптические длинные приспособления, приставленные то к правому, то к левому глазу. Взгляд императора в напряжённом обречении, хотя только что, при воздымании восходящего утреннего светила, он провозгласил:
— Вот солнце Аустерлица!
Император напомнил о том, как семь лет назад он позорному избиению подверг русское воинство на тонком озёрном льду, разбитом пушечными ядрами. И был позорно бит тогдашний главнокомандующий союзными армиями, нынешний главнокомандующий, выученик Суворова, Кутузов.
Между тем Кутузов, шестидесятисемилетний князь, грузный, одноглазый, с одутловатым, мешковатого цвета лицом, потный, сидит с другой стороны — на другом порохового, дымного цвета облаке. Он сед. Без головного убора. Его живот свисает тяжко меж расставленных ног. Сидит он на походной табуреточке, большой походный барабан стоит с ним рядом. На барабане — важные военные бумаги и подзорная труба. Он вроде бы спокоен, левая, мудро поднятая рука двумя пальцами немного вскинутой ладони указывает вперёд. Это тот самый жест, который потом подхватят стремительные и беспощадные вожди российской революции. Они же усовершенствуют этот жест, гневно превратив его из полуразжатого перстосложения в сомкнутую пальцеуказательность.