В санчасти к укушенному уху отнеслись тоже довольно бездушно. Намазали йодом и заявили, что все в порядке.
– А если у меня хрящ перекушен и теперь ухо повиснет, как у сеттера? – спросил Окошкин.
– Не повиснет! – таков был ответ.
То, что Лапшин сказал Окошкину насчет мыслителей, было уже откуда-то известно в бригаде, и старший оперуполномоченный Бочков теперь часто говорил Василию:
– Вы мыслите так, а я рассуждаю иначе.
Раза два в неделю Иван Михайлович спрашивал:
– Ну как, Окошкин? Отыскались чемоданы?
– Вот, ищу, товарищ начальник.
– А собаки? А дактилоскопия? А дедуктивный метод.
– Так какие же собаки? Она заявление написала через восемь дней после кражи. Поразительная, должен отметить, несознательность. Мы тут тоже не боги, мы люди…
– Да ну? – удивлялся Лапшин, уходя к себе.
Вначале Окошкин обижался на своих товарищей по работе и даже на самого Лапшина, но потом, и довольно скоро, понял, что подшучивать друг над другом, замечать самомалейшие черточки хвастливости друг в друге и выставлять эти черточки на всеобщее осмеяние, никогда не произносить высокие слова и даже наоборот – все крупное, из ряда вон выходящее превращать в норму поведения – таков тут стиль работы, иначе нельзя, иначе пропадешь. И не Бочков, и не Побужинский, и не сам Лапшин это придумали, так здесь повелось с того далекого времени, когда на смену старым царским сыщикам пришли работать парни с Лесснера, с фабрик Голодая, матросы из Ревеля, суровые солдаты в пропотевших гимнастерках. Тогда погнали отсюда полицейских репортеров в канотье и в котелках, заломленных на ухо, тогда исчезли из газет заголовки типа «Кроваво-кошмарная драма на Гончарной»; наверное, именно тогда, как казалось Окошкину, был издан приказ о запрещении хвастаться.
Впрочем, все это теперь для Окошкина не имело большого значения. Он пошел в ногу с лапшинской бригадой, хотя наедине сам с собой еще и употреблял такие фразочки, как «холодный глаз пистолета», «львиная отвага» или «скупая мужская слеза».
Тем не менее работать Окошкину было не легко, и далеко не сразу он понял, что к чему в бригаде у Лапшина.
Однажды Василий, очень бледный, в черной старенькой косоворотке под пиджаком и в сапогах бутылками, вошел в кабинет к Ивану Михайловичу и сказал срывающимся голосом:
– Товарищ начальник! Положение складывается так, что я у вас работать не могу категорически.
– Это с чего же? – спокойно удивился Лапшин.
– А с того, что вы совершенно невинных людей, да еще больных, арестовываете. Это ужасно – то, что здесь происходит. И я не намерен потакать, а желаю вывести некоторые явления на чистую воду ввиду нетерпимости вопиющих фактов…
– Может, вы заболели? – осведомился Лапшин. – Или личные неприятности?
– Я не шучу! – почти крикнул Окошкин. – Здесь происходят средневековые жестокости.
– Застенок здесь? – улыбаясь, спросил Лапшин.
От этой улыбки Василию стало немножко не по себе, но он не сдался.
– Да, – сказал Окошкин, – это ужасно!
– Кого вы допрашиваете? – спросил Лапшин.
– По обвинению в вооруженном налете Чалова Ивана Федоровича, – скороговоркой сказал Окошкин. – Но он в налете участия не принимал, он душевнобольной. А мне приказывают…
– Пойдем! – сказал Лапшин.
Они вошли в комнату, где был стол Окошкина. Чалов в шапке сидел за столом и, мелко нарывая бумагу грязными пальцами, ел кусочки один за другим.
– Хорошо, – при этом говорил он, – люблю, хорошо…
В глазах у него было отвращение, и кадык, как и все горло, содрогался от рвотных судорог.
– Встать! – сказал Лапшин.
Чалов встал.
– Узнаешь? – спросил Лапшин.
– Хорошо, – падающим голосом пробормотал Чалов, – люблю, хорошо…
Подумал и прибавил:
– Семьдесят один.
Некоторое время Лапшин молча глядел на Чалова. Тот было еще протянул руку к бумаге, чтобы пожевать, но под взглядом Лапшина сжал пальцы в кулак.
– Был ты хороший вор, – сказал Лапшин, – и никогда не филонил. Взяли тебя – значит, и отвечай за дело. По мелкой лавочке идешь, Моня. Стыдно!
– Семьдесят один, – сказал Моня, – тридцать два, сорок.
– Ну и дурак! – сказал ему Лапшин. – Как был дурак, так и остался дураком. Сявка![Безобидный воришка.]
Моня снял с головы шапку, бросил ее на пол, наступил на нее ногой и сказал решительно:
– Начальничек, ты меня прости, это – Моня. Это Моня, как в аптеке. Это не Чалов. Это Моня, живой и здоровый, жизнерадостный и приветливый, как первый луч солнца. Это не Чалов. Хорошему человеку, имеющему то, на что одевают шляпу, – завсегда расколюсь. А если меня колет ребенок и сам с этого плачет, тогда извините…
И он косо, величественно и пренебрежительно взглянул на Окошкина.
Моню увели в камеру, а Лапшин с Окошкиным просидели в кабинете часа два. Лапшин сидел на подоконнике, покуривал и говорил:
– Вы, Окошкин, еще действительно ребенок и многого не понимаете. Вернее – недопонимаете. Допустим, интересует вас вопрос террора. Товарищ Ленин неоднократно указывал, что террор навязан нам терроризмом Антанты. Я в ЧК давно работаю и сам помню, как обстоятельства складывались. Об этом и товарищ Ленин писал, и товарищ Дзержинский нам, молодежи, разъяснял. Например, после революции семнадцатого года советская власть даже не закрыла буржуазные газеты. Министров Керенского из-под стражи освободили, сволочь Краснова, который на нас шел. А вот когда мировая буржуазия заговор учинила, когда Маннергейм, Деникин, разные другие на деньги капиталистов собрались с нами покончить, тогда пришлось и нам ответить террором…
Окошкин слушал внимательно, Лапшин вдруг спросил:
– Ты Ленина читаешь?
– Изучал…
– Изучал! Его, товарищ Окошкин, нужно том за томом внимательно читать. Тогда и разбираться помаленьку начнешь. И Дзержинского, советую тебе, тоже читай, читай и вдумывайся…
– А вы Ленина видели? – спросил Окошкин.
– И видел, и охранял, и слышал.
– Вы – лично?
– Я – лично.
– Страшно было?
Лапшин усмехнулся, разминая пальцами новую папиросу.
– Почему страшно? Смешно было. Он это не любил, чтобы его охраняли, сердился. Ну, мы так, осторожненько. Чтобы не замечал он нас. А он, Владимир Ильич, к нашим рожам-то привык, выйдет и со всеми за руку. Какая уж тут может быть негласная охрана!
– И с вами за руку?
– И со мной.
Василий почтительно посмотрел на большую крепкую руку Лапшина. А Иван Михайлович рассказывал о своем бывшем начальнике Алексее Владимировиче Альтусе, о том, как тот повел на расстрел белых офицеров и как спросил, какое у них будет последнее желание.
– И тогда один из этих беляков – слышь, Окошкин, – заявляет: «Делайте ваше дело, господин красный пролетарий, потому что когда наши вас поставят к стенке, то, поверьте слову бывшего фанагорийца, не спросят, какое такое ваше желание…»
Они разговаривали еще долго, и в заключение Вася сказал со вздохом:
– Интересную жизнь вы прожили, Иван Михайлович.
– Это почему же прожил? – насупился Лапшин.
– То есть я не так хотел выразиться, но в общем-то вы пожилые…
– «Пожилые»! – передразнил Лапшин и вдруг вспомнил, что когда был в Васиных годах, то все, которым за тридцать, казались ему стариками.
Они вышли из Управления вместе, и Окошкин проводил Лапшина до самого дома.
– А то хочешь, пойдем ко мне? – сказал Лапшин: – Будем боржоми пить…
Один раз в своей жизни он был в Боржоми, и с тех пор у него осталась любовь к этому месту. Темные бутылки с водой, пахнущей йодом, напоминали ему душные вечера в парке, прогулки в горы, любезного и обходительного врача, книги, которые он там прочитал…
Окошкин попил с ним боржому, поел огурцов с помидорами, погодя сказал, перейдя на почтительное «ты»:
– Я у тебя переночую, Иван Михайлович. Мне сейчас уже некуда идти.
– То есть как это некуда? – не понял Лапшин.
– А у меня комнаты нету, – сказал Окошкин, – я у товарищей ночую. У меня сестренка разродилась, и мама к ней приехала, так что мне спать совершенно негде.