Он вдруг заплакал.

– Вот тогда…

И, схватив Василия за руку, зашептал:

– Послушайте, Вася, мы же все-таки с вами сидели на одной парте, Васечка, разве такое можно забыть…

– Никогда я с вами на одной парте не сидел, – вырвав руку, сказал Окошкин. – Я с Жоркой сидел и с Перепетуем. А вы всегда слоеные пирожки на переменах кушали, с дружком вашим Блимбой. У меня память тоже как-нибудь сохранилась…

Сдав Тамаркина, Окошкин явился к Лапшину и доложил. От Ивана Михайловича он сбегал к врачу и смерил себе температуру. Было тридцать восемь и шесть, и в горле оказались налеты.

– Надо идти домой! – сказал врач. – И в постель, да-с. Чаю с малинкой, аспиринчику можно таблеточку…

Почесав вставочкой густую бровь, он написал рецепт и объяснил:

– Вот это микстурка, а это – полоскание…

– Товарищ доктор, а вот я слышал, – сказал Окошкин, – будто открыто новое лекарство. Препарат какой-то… Саль… или суль…

– Покуда разговоры есть о сульфидине. Ну да посмотрим, я, дорогой товарищ, очень много на свете прожил и чрезвычайно много всяких открытий помню. Возникают и исчезают…

Щеки у Окошкина горели, и по спине пробегал неприятный холодок. Настроение у него было приподнятое, и хотелось действовать. Побужинский в своем маленьком, очень чистеньком кабинете допрашивал Тамаркина. У того на сытом личике была написана готовность и приветливость, он кивнул Васе и сказал, как доброму другу:

– Вот – даю самые правдивые показания. Ничего не скрываю. Сейчас занимаемся деятельностью в кавычках нашего председателя, гражданина Дзюбы. Надеюсь, что органы следствия разоблачат и разгромят всю преступную шайку… Ну… и мои откровенные показания будут учтены…

И, обернувшись к Побужинскому, Тамаркин спросил:

– Итак, пойдем дальше?

– Пойдем! – загадочно ответил Побужинский. – Отчего же не пойти…

Ночью Вася бредил, а Лапшин и Антропов играли в шахматы, и Александр Петрович говорил:

– Не понимаю я вас, Иван Михайлович! Зачем вам понадобилось посылать его за Тамаркиным? Он молод, это его школьный друг, сложное, щекотливое положение…

– Ничего, будет знать, с кем водиться! – вздохнув, сказал Лапшин. – И злее станет. А что касается до щекотливых положений, Петрович, то вы с этим делом немножко того… высоко берете… Попроще надо на некоторые дела смотреть…

– Это в каком же смысле?

– Да вы знаете, в каком… в любом эдаком…

Антропов подозрительно взглянул на Лапшина, но ничего не ответил, только сурово сдвинул брови. Погодя, мотая конем над доской, вдруг вспомнил:

– Когда болел сыпняком, то все время бредил. И знаете ли чем? Тем, что свет какой-то звезды долетает до нас через две тысячи лет. Это казалось чудовищно страшным…

– Почему же страшно? Две так две! Пусть себе…

– Врешь! – с постели крикнул Окошкин. – Неправда! И не имеешь права…

– Разбирает парня! – сказал Лапшин и внимательно посмотрел на Василия.

…Из Управления Иван Михайлович два раза звонил по телефону, и оба раза ему отвечал Окошкин.

– А ничего! – говорил он. – Слабость, мысли какие-то глупые…

– Какие же, например, глупые?

– А вот – помру, как – с оркестром хоронить станете? На лошадях или при помощи автомототранспорта? Кто речь скажет? Может, сам начальник, а может, кому поплоше велят…

– И верно, что мысли глупые.

– Я ж сам говорю. И еще в отношении товарища Бочкова. Я с ним в субботу поругался, так он на похороны пойдет или нет? Ты спроси у него, Иван Михайлович, скажи, что я беспокоюсь…

Погодя Окошкин позвонил Лапшину и спросил томным голосом:

– Иван Михайлович, как ты считаешь, можно мне, вторую тарелку щей? Патрикеевна не дает…

Лапшин швырнул трубку.

От безделья и скуки Окошкин известил всех своих знакомых, что тяжело, может быть даже смертельно, болен, и поэтому, когда Лапшин вернулся домой, телефон беспрерывно трещал и Василий с кем-то подолгу и очень жалостно объяснялся. Пока обедали, Иван Михайлович терпел, потом рассердился:

– Может, и довольно, а, Василий Никандрович?

Телефон опять зазвонил, Вася сказал в трубку:

– Все! Закрыто на переучет. Сам с работы вернулся, ясно?

И бешено стрельнул в Лапшина хитрыми, веселыми глазами.

Иван Михайлович разулся и, наморщив лоб, сел возле радиоприемника. В эфире не было ничего интересного. Женский голос читал из «Крестьянской газеты», потом диктор объявил, что будут исполняться вогульские народные песни. Окошкин рассказывал:

– А я тут без вас прочитал, Иван Михайлович, что будто уже скоро построят такую машину – телевизор, что ли? И радио можно слушать, и кино на дому смотреть, и постановку, и что хочешь… Поразительное дело: вот препарат сульфидин…

– Помолчал бы…

– Ей-богу, целый день молчал…

– Ну и сейчас помолчи. Телевизор, сульфидин. Ой, Вася, Вася…

– Да ведь интересно, Иван Михайлович… Честное слово, расскажу не хуже радио. А вот радио вы слушаете, а Окошкина Васечку, больного человека, – не хотите…

Иван Михайлович отмахнулся. Радиодиктор с железными перекатами в голосе говорил, кто кого будет играть в пьесе, название которой Лапшин прослушал.

– Видишь, балаболка! – сказал Иван Михайлович укоризненно. – Теперь и неизвестно, что станем слушать…

– А это про посевы, – сказал Вася, – я уж знаю. В это время всегда про посевы. Один артист будет за корнеплода играть, другой – за подсолнух, третий – за сельдерей…

– Помолчи! – сказал Лапшин.

– Тут давеча без вас картошка пела, – не унимался Вася, – так жалобно, печально: «Меня надо окучивать – окучивать…» Не слыхали?

– Нет, – сказал Лапшин и лег в постель.

Он любил театр и относился к нему с той почтительностью и серьезностью, с какой вообще относятся к театру люди, не сделавшие искусство своей специальностью. Каждое посещение театра для Лапшина было праздником, и, слушая слова со сцены, он обычно искал в них серьезных и поучительных мыслей и старался эти мысли обнаружить, даже если их и вовсе не было. Если же их никак нельзя было обнаружить, то Лапшин сам выдумывал что-нибудь такое, чего хватило хотя бы на дорогу до дому, и рассуждал сам с собой, шагая по улицам. И, как многие скромные люди, он почти никогда не позволял себе вслух судить об искусстве и, если слышал, как его товарищи толкуют о кинокартине, книге или пьесе, то обычно говорил:

– Много мы, ребята, что-то понимать стали! А? Грамотные, умные! Ты поди сам книгу напиши, а я погляжу…

Но огромный жизненный опыт и знание людей волей или неволей научили его отличать жизненную правду от подделки ее искусством, и он знал и любил то ни с чем не сравнимое чувство острой радости, которое возникало в нем при соприкосновении с подлинным искусством. Тогда он ни о чем не думал и только напряженно и счастливо улыбался, глядя на сцену или на экран или читая книгу – независимо от того, трагическое или смешное он видел, и в это время на него приятно и легко было глядеть. И на следующий день он говорил в Управлении:

– Сходил я вчера в театр. Видел пьесу одну. Да-а!

И долго потом он думал о книге, или о пьесе, или о картине, что-то взвешивал, мотая своей крутолобой, упрямой головой, и опять говорил через месяц или через полгода:

– Представлен там был один старичок. Егор Булычев некто. Нет, с ним бы поговорить интересно. Я таких видал, но не догадывался. Это старичок!

И долго, внимательно глядел на собеседника зоркими голубыми глазами.

– Интересно? – спрашивал собеседник.

– Да, пожалуй что интересно, – неторопливо и неуверенно соглашался Лапшин, боясь, что слово «интересно» чем-то оскорбит пьесу, которую он видел.

По радио передавали одно действие из пьесы, о которой Лапшин довольно много слышал, но которую ему не довелось повидать. На эту пьесу устраивали культпоход, но Иван Михайлович в культпоходах не принимал участия – любил бывать в театре один, за что как-то его заклеймил Митрохин, назвав «ярко выраженным индивидуалистом». Лапшин только усмехнулся на это обвинение. Ему не нравилось в антрактах пить лимонад и болтать о постороннем. И праздник ему не удавался, если ходили вместе: слишком уж было шумно, суетно и слишком много говорили.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: