— Дас, Кисмет! По турецки значит — судьба.

Кисмет! Подумал и я, и часто потом вспоминал это слово:

— Кисмет!

* * *

Я сидел один на носу парохода и смотрел на каждое еще так недавно исшаганное местечко, вспоминал всякую мелочь, и все время неотступно меня преследовала песня бурлацкая:

Эх, матушка Волга,

Широка и долга

Укачала — уваляла,

Нашей силушки не стало…

И свои коекакие стишинки мерцали в голове… Я пошел в буфет, добыл карандаш, бумаги и, сидя на якорном канате — отец и Егоров после завтрака ушли по каютам спать, — переживал недавнее и писал строку за строкой мои первые стихи, если не считать гимназических шуток и эпиграмм на учителей… А в промежутки между написанным неотступно врывалось

Укачала — уваляла,

Нашей силушки не стало…

Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:

— Белый пудель шаговит, шаговит…

И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требовался подъем порыва, звучал бодряще «белый пудель» и зажигал, а «черный пудель» требовал упорства и поддерживал настроение порыва…

— Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схоронили вятского паренька… Вот тут тоже закопали. Видишь знакомые места и чтото неприятное в голове… Не сообразить… А потом опять звучит: «Черный пудель шаговит, шаговит…».

С упорством черного пуделя я добивался во время путины, на переменах и ночевках у всех бурлаков— откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал. Один ответ:

— Испокон так поют.

— Я еще ее молодым певал, — подтвердил седой Кузьмин, чуть не столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со всеми старыми разбойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И теперь он, бывший судовой приказчик, каждую путину от УткиМайны до Рыбинска ходил на расшиве. Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кругом. Старикхозяин, у отца которого еще служил Кузьмич и всю жизнь у него, брал его, одинокого, с собой в путину, потому что лучшего удовольствия доставить ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки Майны оба старика спускались в лодке, так как грехом считали ездить «на нечистой силе, пароходе, чертовой водяной телеге, колеса на которой крутят души грешных утопленников».

* * *

— Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж оченно подручно — белый — рванешь, черный — устроишься… И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.

— Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав…

— Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят… У нашего барина такая охота была… То собаки, — а это пудель.

— Да ведь пудель тоже собака, говорю.

— Каак?… А нука, скажи еще… Я не дослышал…

Разговор происходил в яркий солнечный полдень. На горячем песке грел свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки — «нечистому ладан возжигаешь» — говорил Улану, а нам замечал, что табак — сатанинское зелье, за которое Нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут и что этого зелья даже пес не нюхает… С последним я согласился, и повторил старику, что пудель— это собака, порода такая. Оживился старик, задергался весь и говорит:

— Врешь ты все! Наша песня исконная, родная… А ты ко псу применяешь. Грех тебе!

— Чтото, Алеша, ты заливаешь. Как это, песня— и пес? — сказал Костыга.

Но меня выручил Улан и доказал, что пудель— собака.

И уж очень грустил Кузьмич:

— Вот он грехто! Как нечистойто запутал! Про пса смердящего пели, — а не знали… Потом встрепенулся.

— Врешь ты все… — и зашамкал помня мотив:

«Белый пудель шаговит…».

И снова, отдохнув, перешел на собачью тему:

— Вот Собакабарин, так это был. И сейчас так перемена зовется, к Костроме туда, Собакабарин.

— Кто не знает Собакубарина!

Старикибурлаки еще помнили Собакубарина. Называли даже его фамилию. Но я ее не упомнил, какаято неяркая. Его имение было на высоком берегу Волги, между Ярославлем и Костромой. Помещик держал псарню и на проходящих мимо имения бурлаков спускал собак. Его и прозвали собакабарин, а после него кличка так и осталась: перемена — Собакабарин.

* * *

Я писал, отрывался, вспоминал на переменах, как во время дневки мы помогали рыбакам тащить невод, получали ведрами за труды рыбу и варили «юшку»… Все вспоминалось, и лились стихи строка за строкой, пока не подошел проснувшийся отец, а с ним и капитан Егоров. Я их увидел издали и спрятал бумагу в карман.

После, уже в Ярославле, при расставаньи с отцом, когда дело поступления в полк было улажено, а он поехал в Вологду за моими бумагами, я отдал ему оригинал моего стихотворения «Бурлаки», написанного на «Велизарии».

Грубовато оно было, слишком специально, много чисто бурлацких слов. Я тогда и не мечтал, что когданибудь оно будет напечатано. Отдал отцу — и забыл его. Только лет через восемь я взял его у отца, поотделал слегка и в 1882 году напечатал в журнале «Москва», дававшем в этот год премии — картину «Бурлаки на Волге».

А когда в 1893 году я издал «Забытую тетрадь», мой первый сборник стихов, эти самые «Бурлаки» по цензурным условиям были изъяты и появились в следующих изданиях «Забытой тетради»…

Отец остался очень доволен, а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились тем, что он пустил меня в народ, первого из Вологды… Потом многие ушли в народ, в том числе и младший Васильев, Александр, который был арестован и выслан в Архангельский уезд, кудато к Белому морю…

Потом какойто критик, разбирая «Забытую тетрадь» и расхваляя в ней лирику, выругал «Бурлаков»: «Какаято рубленая грубая проза с неприятными словами, чтобы перевести которые, надо бурлацкий лексикон издать»…

Отец просил меня, расставаясь, подробно описать мою бурлацкую жизнь и прислать ему непременно, но новые впечатления отодвинули меня от всякого писания, и только в 1874 году я отчасти исполнил желание отца. Летом 1874 года, между Костромой и Нижним, я сел писать о бурлаках, но сейчас же перешел на более свежие впечатления. Из бурлаков передо мной стоял величественный Репка и ужасы только что оставленного мной белильного завода.

Но писать правду было очень рискованно, о себе писать прямотаки опасно, и я мои переживания изложил в форме беллетристики — «Обреченные», рассказ из жизни рабочих. Начал на пароходе, а кончил у себя в нумеришке, в Нижнем на ярмарке, и послал отцу с наказом никому его не показывать. И понял отец, что Луговский — его «блудный сын», и написал он это мне. В 1882 году, прогостив рождественские праздники в родительском доме, я взял у него этот очерк и целиком напечатал его в «Русских ведомостях» в 1885 году.

Это было мое первое произведение, после которого до 1881 года, кроме стихов и песен, я не писал больше ничего.

Да и до писания ли было в той кипучей моей жизни.

Началось с того, что надев юнкерский мундир, я даже отцу писал только по несколько строк, а казарменная обстановка не позволила бы писать, если и хотелось бы.

Да и не хотелось тогда писать.

Да и до того ли было! Взять хоть полк. Ведь это был 1871 год, а в полку не то, что солдаты, и мы, юнкера, и понятия не имели, что идет франкопрусская война, что в Париже коммуна… Жили своей казарменной жизнью и, кроме разве как в трактир, да и то редко, никуда не ходили, нигде не бывали, никого не видали, а в трактирах в те времена ни одной газеты не получалось — да и читать их все равно никто бы не стал…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. В ПОЛКУ

Житье солдатское. Офицерство. Казармы,. Юнкера. Подпоручик Прилов. Подземный карцер. Словесность. Крендель в шубе. Порка. Побег Орлова. Юнкерское училище в Москве. Ребенок в Лефортовском саду. Отставка.

Я был принят в полк вольноопределяющимся 3 сентября 1871 года. Это был год военных реформ: до сего времени были в полках юнкера с узенькими золотыми тесемками вдоль погон и унтерофицерскими галунами на мундире. С этого года юнкеров переименовали в вольноопределяющихся, им оставили галуны на воротнике и рукавах мундира, а вместо золотых продольных на погонах галунов, нашили из белой тесьмы поперечные басончики. Через два года службы вольноопределяющихся отсылали в Москву и Казань в юнкерские училища, где снова им возвращали золотые басоны. В полку вольноопределяющиеся были на правах унтерофицеров: их не гоняли на черные работы, но они несли всю остальную солдатскую службу полностью и первые три месяца считались рядовыми, а потом правили службу младших унтерофицеров. В этом же году в полку заменили шестилинейные винтовки, заряжавшиеся с дула, винтовками системы Крнка, которые заряжались в казенной части. Затем уничтожили наспинные ранцы из телячьей шкуры, мехом вверх, на которых прежде в походе накатывались свернутые толстым жгутом шинели, что было и тяжело, и громоздко, и неудобно. Их заменили холщевыми сумами, через правое плечо, а шинель стали скатывать и надевать хомутом через левое плечо. Кроме того, заменили жестяные манерки для воды, прикреплявшиеся сзади ранца, медными котелками с крышкой, в которых можно было даже щи варить. Вооружение вводилось не сразу: у некоторых батальонов были еще ружья, заряжавшиеся с дула, «на восемь темпов».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: