Шафаревич Игорь
Выступление на вечере, посвященном 70-летию А И Солженицына
Игорь Шафаревич
Выступление на вечере, посвященном 70-летию А. И. Солженицына
Я хочу сообщить несколько замечаний и мыслей относительно места, которое Солженицын занимает в традиции русской литературы. Я очень хорошо помню свое первое впечатление, когда появился "Один день Ивана Денисовича". Как меня поразило то, насколько это традиционно русское произведение. Казалось бы, в этом нет ничего удивительного - появился прекрасный русский писатель, он пишет в духе русской традиции. Но тогда это далеко не казалось так само собой очевидным. Произошло то, что называлось Великим Переломом. И это был перелом всей жизни и культуры, в частности литературы. И казалось, мне по крайней мере, тогда, что та литература, которая была - она ушла в прошлое, так, как ушла в прошлое монархия, и крестные ходы на улицах безвозвратно, а появилась новая литература - Эренбурга или Алексея Толстого, та, про которую Солженицын говорил потом, что она основана на клятве воздержания от главной правды. Об этой эпохе Солженицын сам позже сказал: "Ни на миг не прерывалась русская литература, а со стороны казалась пустыней. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева". Вот тут возникает какая-то грандиозная загадка. Когда дети родятся похожими на родителей, биологи объясняют, или по крайней мере уверяют, что понимают: это связано с генами, с хромосомами, сложными биохимическими процессами. А какие же не известные никому гены делают то, что так точно передается традиция через эту мертвую полосу, в которой не только не возможны никакие прямые контакты с предшественниками, но, казалось, весь воздух страны измерялся? Для того чтобы высказать мою точку зрения на это явление, я должен на него взглянуть в более дальней перспективе и сделать небольшое отступление. Этот перелом - это был не первый перелом в нашей истории, первый-то произошел при Петре, когда юродивых сажали по монастырским тюрьмам, а скоморохов ссылали в Сибирь. Это был перелом почти до забвения, настолько та, предшествующая культура была забыта. И литературой стали считать только ту литературу, которая после этого перелома возникла. Еще недавно, в современной нам книге, академик Лихачев пишет как о чем-то, что нужно читателю доказывать и объяснять: "Русская литература существует не с XVIII века, она родилась не в петербургском периоде, не в Петербурге, не в петербургском периоде русской истории". Именно благодаря его работам и его школе представление о единстве русской литературы на всем тысячелетнем интервале ее существования стало уже глубоко осознанным. И для того чтобы дать представление о необыкновенной внутренней однородности, которая сплачивает всю литературу, я приведу два маленьких примера. Первый взят из старой работы Лихачева. Он говорит, что образ Наполеона в "Войне и мире" был бы лучше понят книжником древней Руси, чем нашими современниками. Этот книжник не обвинил бы Толстого в шарже. С точки зрения его эстетических концепций человек, герой произведения, должен отражать не свои личные качества, а сущность своего дела, в данном случае дела захватчика. Он горд, то есть грешен первым из семи смертных грехов, он одурманен самоуверенностью, он фразер, краснобай, как Батый, Биргер, Мамай. Наоборот, его противник, защитник Руси, смиренен, молится перед битвой, уповает на Бога. Второй пример из произведения другого замечательно интересного исследователя, А. Панченко. Он приводит такой пример: ночь перед битвой, судьбоносной битвой, в которой должна решиться судьба отечества. И он цитирует т. н. "испытание примет" в "Сказании о Мамаевом побоище". "И обратився на плък татарскый, слышить стук велик и кличъ и вопль, аки тръги снимаются, аки град зиждуще и аки гром великий гремитъ (...) и обратився на плък русскый, - и бысть тихость велика". И всякий вспоминает Лермонтова: "Прилег вздремнуть я у лафета, и слышно было до рассвета, как ликовал француз. Но тих был наш бивак открытый..." Вот в таком единстве русская литература представляется как будто написанной одним автором, с определенным своим мировоззрением, со своими собственными излюбленными художественными приемами, а как будто писателям он поручает только помогать ему в той или иной части работы. В этом ряду тут я уже возвращаюсь назад к Солженицыну - мне кажется, что гораздо яснее место Солженицына, и очень часто оказывается, что он в этом ряду стоит ближе к его древнему концу. Ну например, какая основная тема всей русской литературы? Смысл жизни: смысл жизни человека и смысл жизни народа. Она рассматривается во всех возможных масштабах - от летописи, которая начинается от сотворения мира, до масштаба Отечественной войны 12 года или в трактире города Скотопригоньевска. Но всегда присутствует и центром является она. Тот же Лихачев пишет: "Чувство значительности происходящего, значительности всего временного, значительности истории человеческого бытия не покидало древнерусского человека ни в жизни, ни в искусстве, ни в литературе". "Человек, живя в мире, помнил о мире в целом, как об огромном единстве, ощущал свое место в этом мире". Поэтому и летописи, рассказывавшие обычно о сравнительно недавней истории, начинались или с сотворения мира, или от Адама, или от потопа. И у Солженицына человек вечно стоит между жизнью и смертью: в лагере, в тюрьме, в камере смертников, в раковом отделении больницы. Какие там обсуждаются проблемы? Чем жив человек, сколько стоит жизнь, то есть, что не жалко за нее отдать. И вот такая просто деталь - у Лихачева: "В этом мире все значительно" - это концепция, конечно, древнерусской литературы - "полно сокровенного смысла. Задача человеческого познания состоит в том, чтобы разгадать смысл вещей (...) Вселенная книга, написанная перстом божьим, письменность расшифровывает эту книгу знаков". У Солженицына: "Я в своей жизни эту направляющую руку, этот очень светлый, не от меня зависящий смысл привык с тюремных лет ощущать. Броски моей жизни я не всегда управлялся понять вовремя, часто по слабости тела и духа понимал обратно истинному и далеко рассчитанному смыслу. Но позже непременно разъяснялся мне истинный разум происходящего... и я немел от удивления. Многое в жизни я делал противоположно моей же главной поставленной цели, не понимая истинного пути, - и всегда меня направляло нечто. Это стало для меня так привычно, что только и оставалась у меня задача: правильней и быстрей понять каждое крупное событие моей жизни". Он в трудный момент читает русские пословицы, старается понять по ним смысл того, что с ним происходит. В древности это называлось бы гаданьем. "Получалось, что беду свою надо использовать как благо. И даже, может быть, на торжество. Но как? Но как? Шифр неба оставался неразгаданным". Я читал перед тем цитату из Лихачева, что письменность должна расшифровывать этот мир знаков. Даже и тот образ: шифр - сохраняется на расстоянии многих веков. Я этим увлекся, и чем больше я читал, тем больше для меня понятен становился Солженицын как писатель, мыслитель, человек, который ближе к Иллариону Киевскому, Нестору или Аввакуму, чем к каким-нибудь поздним стилистам - Чехову, Бунину или, упаси Бог, к Набокову. Я много набрал таких сопоставлений, но хочу все же одну маленькую деталь вам сообщить. В "Поэтике древнерусской литературы" у Лихачева большой раздел посвящен миниатюре. Более сорока тысяч миниатюр на полях русских летописей он рассматривает как часть литературы. По ним читали и рассказывали историю. Какова же при этом главная задача художника? Сжать свой рассказ, сделать его более лаконичным и плотным. Это есть любимый прием Солженицына! В самом первом интервью, которое он дал, в 1966 году, он говорит: "Я стремлюсь всегда писать плотно, т. е. вместить густо в малый объем". Как он вошел в литературу? В первом опубликованном произведении действие происходило в один день. В "Круге первом" действие сплотнено в три дня. В "Красном колесе" каждый его узел содержит два-три дня. Конечно, это тот же эстетический прием. Главные, основные черты русской литературы две, мне кажется. Первая - это типичная для нее стыдливость, чопорность или целомудрие (все какие-то слова несовременные, которые как будто неприлично даже и выговаривать). Отсутствие эротизма и всего того, что называется сейчас сексом. Даже в средние века у лас не было куртуазной поэзии трубадуров. Но и больше, гораздо шире. Это стыдливость сдержанности, опасение за чрезмерность выражения своих чувств, страх ходульности, как религиозной категории - гордыни. В книжке Лихачева "Смех Древней Руси" есть очаровательный отрывок, называется "Юмор Аввакума". Он разъясняет, что вечная проблема Аввакума в том, чтобы бороться с гордыней, бороться с соблазном считать себя праведником. Как же он с ним боролся? С помощью юмора, юмористического отношения, улыбки по отношению к своим страданиям и к своим гонителям. Он пишет: "Смех Аввакума - это своеобразный религиозный смех, столь характерный для Древней Руси в целом. Это щит от соблазна гордыни, житейский выход из греха и одновременно проявление доброты к своим мучителям, терпения и смирения", приводит знаменитый отрывок: "Отстать от лошадей не смеем, а за лошадми итти не поспеем - голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет-бредет да и, повалится, колско гораздо. В ыную пору бредучи, повалилась, а иной томный же на нее набрел, тут же и повалился. Оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: "Матушка-государыня, прости!" А протопопица кричит: "Что ты, батко, меня задавил?" Я пришел - на меня бедная пеняет, говоря: "Долго ли муки сия, протопоп, будет?" Я говорю: "Марковна, до самыя до смерти!" Она же вздохня отвечает: "Добро же, Петрович, ино еще побредем..." И перед той же проблемой стоял Солженицын. Представьте себе, что он публикует главное свое произведение - "Архипелаг ГУЛАГ", которое он воспринимает как завет, завещанный ему от мертвых, от тех, что не дожили, чтобы обо всем об этом сказать. Как же ему бороться с этой же опасностью ходульностью, похвальбой своими страданиями, бряцанием кандалами? Как начать? Он начинает так: "Году в 1949 напали мы с друзьями на примечательную заметку в журнале "Природа" Академии наук. Писалось маленькими буквами, что на Колыме во время раскопок была как-то обнаружена подземная линза льда, замерзший древний поток и в нем замерзшие же представители ископаемой, несколько десятков тысячелетий назад, фауны. Рыбы ли, тритоны ли эти сохранились настолько свежими, что присутствовавшие, обколов лед, тут же охотно съели их. Многочисленных своих читателей журнал, должно быть, немало подивил, как долго может рыбье мясо сохраняться во льду. Но мало кто из них мог внять истинному, богатырскому смыслу неосторожной заметки. Мы - сразу поняли... Мы поняли, потому что сами были из того единственного на Земле, могучего племени зеков, которое только и могло "охотно" съесть тритона". Дальше он опять возвращается к этому образу, который поворачивает по-другому: "Идут десятилетия и безвозвратно слизывают рубцы и язвы прошлого. Иные острова Архипелага за это время дрогнули, рассыпались, полярное море Забвения переплескивает над ними. И когда-нибудь в будущем веке Архипелаг этот, воздух его и кости его обитателей, вмерзшие в линзу льда, станет допотопным тритоном. Свои 11 лет, проведенные там, усвоив не как позор, не как проклятый сон, а почти полюбив тот уродливый мир, а потом еще по счастливому обороту став доверенным многих рассказов и писем, может, сумею я донести что-нибудь из косточек и мяса? - еще, впрочем, живого мяса, еще, впрочем, живого тритона". Разве это не то же, что и у Аввакума, балансирование на грани улыбки и трагедии? Не тот же "своеобразный религиозный смех, столь характерный для Древней Руси"? И, наконец, главный родовой признак русской литературы - это ее светлость, разлитая в ней ее теплота. Трагедия присутствует в ней часто, и очень даже часто, но она не принижает, а возвышает душу. Как говорили в древней литературе, "героизм выше одоления", "самоотречение выше силы". И это всегда чувствуется, мне кажется, в типичном произведении русской литературы, и всегда чувствуется противоположное течение безблагодатность, ну вроде как, например, у Кафки. И тут, пожалуй, Солженицын вне всякого сравнения, потому что у него такие сюжеты и такие темы светятся, которые обычно связаны только с мраком, причем с беспросветным мраком. Кто другой мог бы назвать главу так: "Первая камера первая любовь"? Или такой пассаж: "Невесомые лубянские вечера", но в скобках: "(впрочем тогда только невесомые, когда не ждешь допроса)". "Невесомое тело, ровно настолько удовлетворенное кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнета. Какие легкие, свободные мысли! Мы как будто вознесены на Синайские высоты, и тут же из пламени является нам истина. Да не об этом ли и Пушкин мечтал: "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать". Вот мы и страдаем, и мыслим, и ничего другого в нашей жизни нет. И как легко, оказалось, этого блага достичь". В этой тональности большинство в "Архипелаге ГУЛАГЕ". И в "Круге первом" описывается прекрасная мужская дружба на шарашке, почти как пушкинская лицейская. В "ГУЛАГЕ" через всю страницу крупными буквами: "Б л а г о с л о в е н и е т е б е, т ю р ь м а". "Я - достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: Б л а г о с л о в е н и е т е б е, т ю р ь м а, что ты была в моей жизни". Правда, в скобках дальше: "(А из могил мне отвечают: - Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)". Но более всего, конечно, это в "Иване Денисовиче". Какими средствами он достигает этого чувства, света сквозь мрак - это, конечно, тайна, которую никакими словами разобрать невозможно. Но кое-что лежит на поверхности. Например, Иван Денисович все время радуется своим удачам: "Житуха, умирать не надо..." (это ему дали валенки). "А и без печки - все равно хорошо!" (приткнулся, где немного потеплее). "Чем в каторжном лагере хорошо - свободы здесь от пуза!" (говорить что хочешь). И кончается: "Засыпал Шухов почти удоволенный... Прошел день ничем не омраченный, почти счастливый". В его отношении к жизни нет зависти. Он находит оправдания тем положениям, которые могли бы вызвать осуждение. Цезарь Маркович получает посылки, пристроился придурком, но ведь и его тоже пожалеть надо: сколько каждому надо на лапу дать. Гопчик прячет посылки, ест по ночам один - "и то правда, всех не накормишь". Но главное - любовное, теплое отношение ко всем. "Гопчика-плута любил Иван Денисович (свой-то сын помер)". Про Алешку-баптиста: "Щеки ввалились - на пайке сидит, чему рад? По воскресеньям с другими баптистами шепчется. С них лагеря как с гуся вода". Про эстонцев: "Эстонцев, сколь Шухов ни видел, плохих людей не попадалось". И так далее, так далее. Автор как будто немного хитрит с читателем - все время отводит его от опасной мысли, которая могла бы покоробить, что пишет о праведнике. Он даже строит свое алиби. Иван Денисович говорит Алешке, что от молитвы горы не стронутся, что его, Ивана Денисовича, молитвы остаются без ответа. И читатель уже сам даже не понимает, а чувствует, что соприсутствует житию праведника, то есть имеет дело с единственным литературным жанром, где тьма действительно светится. Но Солженицын тем не менее не добр! Его в этом много раз упрекали: "Он сыплет соль на раны". И это верно - он сыплет, да еще смеется! Например: "Ну зачем это все вспоминать, зачем бередить раны тех, кто жил в это время в Москве и на даче, писал в газетах, выступал с трибун, ездил на курорты и за границу?" И ведь действительно обидно. Я помню очень хорошо, как мне обидным показался такой пассаж об ученых: "Непробудная, уютная дрема советских ученых - делать свое научное дело, а за это - жить в избытке, а за это - не мыслить выше пробирки". Даже в главе "Придурки" берет и шире: "Весь образованный наш слой - техники, гуманитарии все эти десятилетия разве не были такими же звеньями кащеевой цепи, такими же обобщенными придурками?" И мечтает он, что когда-нибудь будет издан альбом фотографий: надутые, отечные лица; они открывают дверцы машины, вылезая; они пьют воду на трибунах; они сидят в президиумах - и никакого текста, только одна подпись: "Диктатура пролетариата". Тут опять возникает параллель с Аввакумом, который так же все это хорошо умел. Вот, например, в поучение царю он пишет о некоем Максимияне-мучителе, который "ревет в жупеле огня. На-вось тебе столовые, долгие и безконечные пироги, и меды сладкие, и водка процеженая, с зеленым вином! А есть ли под тобою, Максимиян, перина пуховая и возглавие? И как там с--ь тово ходишь, спальники-робята подтирают ли гузно-то у тебя в жупеле том огненном? ...Бедной, бедной, безумной царишко! Что ты над собою зделал?" Тут мы подходим к еще одному аспекту Солженицына - к его публицистике. То, что писал Аввакум, тоже в значительной мере можно назвать публицистикой. И цель у них была одна и та же: это была битва за Россию, битва за ее национальные истоки и корни, за то, чтобы ее культура сохранилась в сознании народа и не была от него отрезана, замарана и вытеснена как нечто грязное, как "мужицкая правда" (как говорили поборники реформ в эпоху Аввакума), как "проклятое прошлое" (как говорили в эпоху Солженицына). Тут Солженицын проявил совершенно новые свои черты. Была, я помню - кто помоложе, тот не помнит - такая полемика между Солженицыным и Сахаровым. Сахаров написал возражение против "Письма вождям Советского Союза" Солженицына, и западная пресса, всегда падкая на какой-нибудь штамп, страшно обрадовалась: "Вот мы здесь видим картину - ученый, который мыслит логически, и поэт, который оперирует чувствами". На самом деле все было совсем не так, по крайней мере в том, что касается Солженицына. Он проявил здесь емкий, сильный и четкий ум - он совершенно не зря окончил физмат и из математики извлек то, что многие не извлекают, занимаясь ею всю жизнь. Это замечательная тема, которой, наверное, должно быть целое исследование посвящено, - его публицистика. Началась она отсюда, но более ярко расцвела на Западе. Свежим умом окинув все, что с ним происходит, он увидел, что его оппонентами оказались выходцы отсюда же, деятели правозащитного движения, почти без исключения. И он увидел удивительную картину, сумел ее парадоксальность оценить и представить своим читателям. В России, в СССР, существовало правозащитное движение, провозглашавшее очень четкие лозунги, небольшое количество требований и положений. Одно из самых главных было - это свобода слова. И вот как будто какой-то экспериментатор решил произвести эксперимент. Когда спрашивали этих деятелей здесь: "Для чего свобода слова?", то ответ их заключался в том, что этот вопрос не корректен, на него отвечать не нужно. Но кто-то решил экспериментально это исследовать, и они оказались в большом количестве на Западе, "избрав свободу". И там в их произведениях уже невозможно было не сказать, зачем же им нужна была свобода слова, которую они так темпераментно анонсируют. Ответ оказался парадоксальным: для того, чтобы чернить Россию, для того, чтобы пророчить ее скорую гибель и в меру силенок туда. ее подталкивать. Например, возникла концепция о том, что у России не было истории, а было только бытие вне истории. Такова точка зрения философа. А литературовед, например, открывает, что Пушкин - это была кудрявая болонка при дамах как при деле, это был Хлестаков, самозванец, упырь. А Толстой - это "артист" (в смысле теперешнего сленга), "гениальная посредственность". И Солженицын замечает, что выстраивается новая концепция: "У России не только не было истории, у России не было и литературы". И вообще, русский человек вечный раб. Обращаясь на Запад, видный борец за свободу анонсирует. "Альтернатива: либо миру быть живу, либо России", и Запад должен выбирать. Какой же после этого открытия, однако, водопад хулы на Солженицына обрушился! Здесь были все образцы этого искусства, из которых я хочу привести, может быть, самый филигранный. 24 ноября 1977 г. радиостанция "Немецкая волна" передавала тезисы заседания в институте славистики в Кельне. Я лихорадочно записывал за радио. Доклад под названием "Советская литература" читал покойный ныне Виктор Платонович Некрасов. Собственно, доклад был посвящен "Новому миру". Он говорил о редакторах, которые там были: "Замечательный редактор Анна Самойловна Берзер". И Солженицын о ней очень тепло отзывается. Но как же это имя было использовано? Докладчик говорит: "В ее руки попала рукопись "Одного дня Ивана Денисовича", и вот появился великий русский писатель Солженицын. Это было большим несчастьем для Солженицына, что рядом с ним не было Анны Самойловны, когда он писал "ГУЛАГ". Я ручаюсь, что тогда он был бы в два раза меньше и ничего не потерял бы из своего содержания ("меньше", вероятно, не Солженицын, а "ГУЛАГ". - И. Ш.) - так она умела отжимать воду". Это все началось здесь, когда мазали его в сто кистей и его собратья-писатели, и мои собратья-ученые, и кому только не лень, шло за границу, а потом, как мистический змей, который кусает себя за хвост, вернулось сюда, и уже сейчас здесь опять в бой вступает Рой Медведев, а в книге "Иного не дано", недавно вышедшей, в которой собраны, казалось бы, самые свежие мысли перестройки, вдруг оказывается и такое открытие, что Солженицын, не понимая Сталина, ненавидя его, делал то же самое дело. И один писатель предупреждает, что будет с Солженицыным бороться, хотя оговаривается, что только пером. (Хотя хорош тот писатель, которому такие оговорки нужны). Действительно, проглядывается какая-то аналогия между Солженицыным и Аввакумом - и тюрьма, и лагери, и ссылка, и это вечное гонение. В одном только аналогия не выдержана - Солженицына все же не сожгли, по крайней мере до сих пор. Не сожгли, но отрезали его от читателей. Выросло новое поколение, которое Солженицына не читало практически нисколько. Сам он говорил такой ситуации: "Если такие мастера, как Ахматова Замятин, на всю жизнь замурованы заживо, осуждены до гроба творить молча, то это не их личная беда, но горе всей нации, но опасность всей нации". В той мере как это касается Солженицына, мне представляется положение таким образом. Русский народ и все человечество находятся сейчас в страшном кризисе, не имевшем, возможно, прецедентов в истории. Под угрозой все - и леса и реки, почва и вода, нравственные ценности и физические силы народа - буквально земля и небо. Землю смывают, превращают в солончаки, ее бурят на десятки километров, а в небе пробивают какие-то озонные дыры. Видно, что так ни человечество, ни Земля долго не продержатся. Вопрос стоит так: быть или не быть? Закрутились в каком-то водовороте, из которого не могут выплыть. И что поразительно: ни у кого нет никаких мыслей о том, никаких идей, как оттуда выпрыгнуть можно было бы. Но не хочется верить, что выхода и не существует. Можно даже было бы, исходя из некоторых общих мировоззренческих установок, привести аргументы в пользу того, что выход должен быть. Но если он есть, а никто его сформулировать не может, это означает, что выхода нужно искать в надындивидуальном уровне, то есть он должен быть дан мудростью народа, воспитанной в его истории, или мудростью живой природы, или, в каком-то смысле, мудростью космоса. А наше дело - только узнать его, узнать и признать, когда он промелькнет, не пройти мимо него... И тогда успех зависит от близости к традиции, от умения чувствовать мудрость народа, его историю. Литература здесь играет роль питающих сосудов, которыми мы соединяемся со своими корнями. Солженицын, как я пытался показать, занимает здесь какое-то особое место, он к этим корням особенно близок, восприимчив. И поэтому вопрос о его возвращении в литературу - это вопрос не о соблюдении правовых норм, оттачивании правовых основ государства - эту-то задачу можно было решить и на ком-нибудь помельче. Это не вопрос даже гуманности по отношению к Солженицыну, это даже не вопрос высокохудожественной, нравственной прозы, которой читатели лишены. А это вопрос, который стоит в таком же плане: поворачивать ли вспять наши реки, воспитывать ли детей на порнографии и музыке тамтамов и строить ли атомные электростанции? То есть это один из факторов нашего выживания, как народа. Вот эту мысль я только и хотел аргументировать своим сообщением.