В это время толпа еще разок дружно ахнула. Сугубая сила пламени вздела несчастного Апреля Апрелевича с булыжной мостовой. Могу поклясться видел, собственными глазами лицезрел, как он с достоинством выпрямился и простер правую руку вперед! Рот его при этом - открывался и закрывался, глаза моргали!..
- Ишь - опомнился! Поздно, раньше надо было! - недовольно пробурчал Ричард Иванович. - Знали бы вы, Тюхин, как мы с ним намаялись. Мыслимое ли дело - член Политбюро, а по-русски ни бэ, ни м-мэ, ни кукареку. Я уж и так и сяк. Ну, думаю, турок! А он... - Тут у Ричарда Ивановича даже подбородок задрожал. - А он ведь, Тюхин, на поверку-то и впрямь оказался... м-ме... младоазербайджанцем. Потому и Джанов... - Он вздохнул. - А как следствие - А. Ф. Дронов. Кстати, все забываю спросить, он вам ноги на спор не перешибал - вот этак вот - ребром ладони?.. Перешибал!.. Ах, Афедронов, Афедронов! Он ведь, между нами, одного своего товарища сначала оклеветал, а потом и ликвидировал. Говоря по-нашему, по-русски: сначала стукнул, а потом еще и шлепнул!..
- Кузявкина?! - вскричал я.
- Тс-с! - прошипел Ричард Иванович, озираясь. - Нет, душа моя, с вами положительно не соскучишься! А время, между тем...
Я вздрогнул! Я вспомнил, вздрогнул и, холодея, взглянул на часы. На свои несусветные "роллексы". Было без пяти минут шесть...
- Да успеете, успеете, Тюхин, - поблескивая белыми стеклышками пенсне, сказал читавший мои мысли Р. И. Зоркий. - Еще не вечер, - сказал он, глядя мне в лоб, - да и война, Тюхин, по-настоящему, честно говоря, еще и не началась...
Валил дым. Крупные хлопья гари по-вороньи неуклюже взлетали в небо, мирное такое, безоблачное, каким оно было давным-давно, когда по Суворовскому еще ходили трамваи. Питерское послевоенное небо незапамятно синело над моей головой и в самом зените его, ослепительно сверкая отраженным то ли зоревым, то ли закатным светом, висела самая что ни на есть натуральная, в отличие от того, что творилось вокруг, летающая тарелка.
Грянул "Интернационал"... Впрочем, нет, не так! - тихо и торжественно зазвучал Шопен и я, Тюхин, вдруг подумал: а почему, почему именно Шопен, когда на самом деле, по-польски, он, елки зеленые, - Шопин. Да и не было ни похоронного марша, ни Вивальди, ни даже Вано Мурадели. Тренькало струнами "Яблочко", под возгласы одобрения бил чечетку в кругу одинокий, как мой ваучер, брат близнец Брюкомойников.
Праздник продолжался. Там и сям в волнующейся, как рукотворное море, толпе раздавались возгласы, выстрелы, вскрики. Один не в меру разволновавшийся товарищ рядом со мной, воскликнув "Эх!", раскусил зашитую в воротничке ампулу. У пропилей шла торжественная сдача зениц ока. Принятые под расписку глаза бережно складывались в специальный стеклянный ящик с надписью: "Все для фронта, все для победы!". В обмен выдавались черные окуляры.
- Вот они... м-ме... новые порядочки, - провожая взором очередного счастливчика, прошептал Ричард Иванович. - Тут, Тюхин, годами корячишься, подличаешь, лжешь, предаешь самых... м-ме... лучших, самых преданных своих друзей... А эти - эвона: раз и в дамках!
Ричард Иванович тяжело вздохнул. Щека у него задергалась.
- Хотите, Тюхин, посмеяться? - горько спросил он. - Знаете за кого меня так, в кичмане, приняли?.. Если б за провокатора, хуже... За отца Глеба Якунина...
- Били?
Ричард Иванович молча снял велюровую шляпу. Его стриженная, как у меня под машинку, голова была сплошь в проплешинах. Судя по всему об его голову в камере гасили окурки.
- А бороду они мне по волосочку выщипали, изверги ненавистные, - отвернувшись, прошептал он.
Засвирестели динамики.
- Даю настройку, - голосом Даздрапермы гаркнула трансляция, - раз, два, три... товарища обосри! - и заржала, лимитчица.
- Ну вот. Вот и все, Тюхин. Пора идти против собственной... м-ме... совести. Сейчас, Тюхин, я буду зачитывать свой чудовищный, человеконенавистнический... м-ме... докладец. Еще более мерзкий, чем ваша, с позволения сказать, эпопея... Ага! А вот и Апрель Андреевич догорели, вечная им непамять!..
Я сдернул с головы концлагерную камилавочку.
- Господи, ну а дальше-то что?
- Дальше? Да все то же, голубчик, только - как бы это поточнее выразиться - только в несколько ином, в откорректированном что ли, варианте. Образно говоря: к той же остановочке, но на другом... м-ме... паровозе.
Тут к догорающему пепелищу, пошатываясь, подошел Афедронов. Он расстегнул ширинку и принялся мочиться на огонь. Кий у него был не по комплекции малозначительный, в подозрительных мальчишеских прыщиках...
Или я что-то путаю и это сделал совсем не он, совсем в другое время и не на этом месте?..
Кострище дотлевало. Над площадью Пролетарской Диктатуры мельтешил розоватый, как тутошний снег, пепел. Я снял никчемные очки и вытер скупые слезы обиды тыльной стороной ладони.
А вот глаза, увы, не вынулись. Потрясенный услышанным, я уже совсем было собрался духом выколупнуть их, свои проклятущие, окаянные, но ничего путного и из этой моей затеи не вышло.
И увидел я, собственными глазами увидел я, как выволокли из "поливалки" и под руки повели в фургон бледного, со съехавшим на бок галстуком Ричарда Ивановича. Как оттуда, из цистерны высунулась хохочущая халда Даздраперма. Как она заговорщицки подмигнула мне, мочалка несусветная, и на всю площадь Пролетарской Диктатуры завопила в микрофон:
- К торжественному танцу!.. Побатальонно!.. На одного заклеенного дистанции!..
Глава четырнадцатая В шесть часов вечера перед войной
Тут в моих и без того обрывочных воспоминаниях - досадный провал, какие случаются разве что с крупного перепоя или когда шарахнешься затылком об мостовую. Опомнился я уже у Смольного собора, уже вне строя танцующих государственную мазурку, весь какой-то безжалостно растерзанный, с распухшими, как говяжьи сардельки губами, без часов. И только-то я пришел в себя, как тотчас же впал в новый транс, потому как творившееся вокруг было выше моего, тюхинского, разумения.
Схлопотавший пулю Померанец как ни в чем ни бывало дискутировал со стоявшим на карнизе дома самоубийцей. И ведь что характерно - карниз был тот самый, с которого я спрыгивал в детстве, издавая предосудительные по нынешним временам возгласы.