Для них священна лишь безграничная свобода личности, которая считает себя – другое дело, насколько справедливо, – стоящей выше общества, а тем самым и наделенной правом переступать через его нормы. Герои Байрона непременно принадлежат к тому социальному разряду, который на обычном языке называется преступным: у каждого из них лежит на совести какой-нибудь противозаконный поступок, и нередко – очень тяжкий. Но преступлением, как принято называть подобные поступки, они это не считают. Ведь, переступая черту, даже решаясь на убийство, они только утверждали право человека строить свою судьбу в согласии с собственной идеей счастья. А первым условием счастья является независимость от любого, и прежде всего от духовного гнета.

Поэмы Байрона явились апофеозом беспредельно свободного человека, о котором мечтали романтики. В какой-то момент духовной истории этот апофеоз был насущной общественной потребностью. Над Европой, окованной цепями наглядно о себе заявляющего или незримого рабства, воссиял гордый дух противоборства всему, что унижает и уродует личность. И этот смелый вызов, который герои Байрона бросали лицемерию мира, их воспитавшего, но не сумевшего их себе подчинить, был услышан всем молодым поколением. Потому что была в этом вызове, помимо дерзости, еще и последовательная бескомпромиссность, решимость твердая и безоглядная. Она многое значила во времена, когда раболепие насаждали как обязанность.

Признаваясь, что Байрон сводил его с ума, Пушкин высказался от имени целой эпохи, поклонявшейся романтизму. Но эта эпоха завершалась. Ее оборвали трагические события на петербургской площади 14 декабря 1825 года и в Париже пять лет спустя. Новое время было научено этим жестоким опытом. И оно усвоило, что движение истории не преобразуется согласно великим мечтам, остающимся только мечтами. Что индивидуальная воля бессильна перед действительно могучей силой, какой обладает порядок вещей, существующий столетиями. Что свобода не бывает безграничной, ибо ей всегда положен предел, который она и не должна переступать. Что осуществись эта безграничная свобода на деле – мир превратился бы в царство анархии, в арену опустошительной борьбы самолюбий, в сплошное своеволие личностей, ощущающих себя выдающимися или только пленившихся иллюзией собственного величия.

Когда укрепится это новое воззрение, воспитанное уроками, которые преподала реальная история, отношение к байроновским восточным поэмам переменится резко и почти необратимо. В них увидят много выспренности, риторики, патетических восклицаний, однообразного пафоса и столь же однотонного сплина. Прежде все это не замечалось или воспринималось как естественное требование избранного Байроном стиля, теперь – начало раздражать. Время склоняло к сдержанности, психологической точности, достоверности штрихов. О Байроне, опошленном бесконечными подражаниями, стали говорить как о старомодном, претенциозном поэте, и восточные повести при этом поминались особенно часто.

Такие мнения дожили до наших дней. Не сказать чтобы они были вовсе безосновательными. Но они лишены опоры на реальный контекст – литературный да и общественный.

Нужно почувствовать эпоху Байрона, а тогда сразу станет понятно, отчего столь грандиозным оказался резонанс «Корсара» и «Гяура». Как художественные документы времени они и сегодня незаменимы. Впрочем, незаменимы они не только в качестве свидетельств о настроениях и идеях, отживших свой век. Патетический их тон сейчас и впрямь кажется довольно искусственным, а обилие тайн и ужасов скорее утомляет, чем увлекает. Пусть так, но все равно невозможно не услышать истинный поэтический голос, пробивающийся через все условности, которых так много и в «Гяуре», и в «Корсаре». Невозможно остаться безразличным к этой песне во славу непокорства, духовной цельности и отважного искания правды.

Герои Байрона свято верят, что человек рожден для воли, а не для тюрьмы. И воля им нужна неподменяемая, неоглядная – такая, которая одна достойна их великой души. Но она недостижима – вот отчего боль и отчаяние становятся их судьбой. Обстоятельства жизни повелевают им стать изгоями или, как в ту пору выражались, ренегатами, чтобы не превращаться в обывателей, коптящих небо. Отступник свободен от вяжущего гнета ложной действительности – так они мыслят. И не замечают, что это освобождение иллюзорно. А потом обнаруживают, что очутились в магическом круге, когда лживость существующих установлений пытаются преодолеть идеями, которые сами лишены истинности, как лишен ее насаждаемый этими героями индивидуализм.

От самого Байрона потребуется предельное напряжение духовных сил, чтобы разорвать этот круг.

Восточные повести выходили в свет одна за другой, и повторялась та же история, что чуть раньше произошла в связи с «Чайльд-Гарольдом»: никто и на секунду не усомнился, что за маской Конрада и Лары скрывается Байрон собственной персоной. Это считал очевидным даже Пушкин. Вот что читаем мы в его черновом наброске 1827 года: «Байрон бросил односторонний взгляд на мир и природу человечества, потом отвратился от них и погрузился в самого себя. Он представил нам призрак себя самого. Он создал себя вторично, то под чалмою ренегата, то в плаще корсара, то гяуром, издыхающим под схимнею… В конце концов он постиг, создал и описал единый характер (именно свой), все… отнес он к сему мрачному, могущественному лицу, столь таинственно пленительному».

Полемизировать с Пушкиным дело заведомо бесплодное, он всегда окажется прав. И все-таки задержимся на этой его записи. Отметим, что касается она, собственно, байроновских драм – «Каина», «Манфреда», написанных уже после восточных поэм. В отношении именно драм оценка Пушкина точна; драмой как искусством характеров, каждый из которых обладает своей резко выраженной особенностью, Байрон не владел, он и в самом деле только раздавал действующим лицам «по одной из составных частей» того «таинственно пленительного» центрального персонажа, который все находили автобиографическим. Да и в восточных повестях едва ли не самая заметная слабость – это отсутствие подлинного драматизма, достигаемого не нагнетанием страстей, а конфликтом персонажей, представляющих непримиримые жизненные принципы. Обратиться ли к «Корсару», «Ларе» или «Абидосской невесте» – все это исповеди главного героя, но не рассказ о событиях, в которые вовлечены и на равных правах участвуют многие, а главное, разные люди.

Тем не менее вряд ли возможно так уж впрямую отождествить этого основного героя с самим Байроном.

И дело не в том лишь, что жизнь Байрона не отягощена ужасными преступлениями. Дело в том, что характер, изображенный на страницах восточных повестей, как он ни близок байроновскому, отнюдь его не исчерпывает. Это лишь одна грань чрезвычайно сложной личности английского поэта. Что-то тут совпадает буквально до мелочей, но что-то и различается, причем наглядно.

Если вообразить встречу автора с собственным героем, наверняка такая встреча означала бы неизбежный спор. А предметом спора оказалось бы то упоенное, самозабвенное своеволие, которое герой сделал своим руководящим принципом. Потому что Байрон этот принцип принять и разделить не мог. Иной была его натура. Для него ведь и романтизм никак не составлял непререкаемого евангелия. Чем субъективнее становились романтики в своих суждениях, тем резче начинал с ними полемизировать Байрон. Чем увереннее они провозглашали, что не существует идеала и нормы, помимо тех, которые сама личность признала для себя обязательными, тем решительнее Байрон старался отмежеваться от этих взглядов. Хотя как раз его-то и считали главным их провозвестником и защитником.

Внешне парадоксальная, эта ситуация, по сути, довольно обычна в искусстве. Бывает так, что большой художник дает свое имя целому движению, и мы говорим о пушкинской школе, о байронизме, о бальзаковской традиции. Однако сам художник неизменно шире таких движений – он в них не укладывается и оттого относится к ним, как правило, с известной критичностью. Толстой запрещал упоминать при нем о толстовцах. Чехова глубоко коробило, когда ему говорили, что это с его руки распространились в литературе «сумеречные настроения», а в театре укрепилась «поэтика пауз».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: